Борис Шифрин. Заманчивые глубины. Вид из окна, вид с улицы

45 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Борис Шифрин. Философ, математик. Родился в Ленинграде в 1950 году, закончил матмех ЛГУ и аспирантуру в Тарту (дис­сертация по вычислительным методам). В Тарту прослушал и ряд спецкурсов по семиотике. С конца 80-х — работы в области философии культуры, литературове­дения и герменевтики. Исследовательские интересы — эвристика в широком диапазоне: связь научных и художественных практик; русский авангард (В. Хлебников, Д. Хармс, А. Горной, А. Альчук); феноменология странного; концепция синестезиса; «философия мелочей»; хайку как опыт герменевтики внимания; поэтика притчи; город как пространство исполнения.

ЗАМАНЧИВЫЕ ГЛУБИНЫ. ВИД ИЗ ОКНА, ВИД С УЛИЦЫ

Вместо предисловия: о мотиве окна

Предлагаемые наброски связаны не столько темой, сколько «опы­том блуждания». Я думал о том, чтобы привести к общему знаменателю опыт, связанный с переживанием дали, глуби, шири и выси. Но сейчас мне кажется, что категориального поля как чего-то довлеющего себе тут всё- таки не обнаруживается. Концепты предстают сценарно-обусловленны­ми. Те или иные контексты, маршруты, сюжеты оказались сильнее попы­ток прийти к некоему смысловому инварианту (не говоря уже об «общем знаменателе»),

Поскольку означенные интуиции мыслятся как отвлекающиеся от предметности (или преодолевающие предметность), хотелось — на под­ступах к ним — обозначить близкие случаи из опыта восприятия и внима­ния. Такие случаи нашлись в связи с мотивом окна. Этот метафорический мотив возникает в практиках «любознательного натуралиста»1. Вот отры­вок из дневника Генри Торо:

«Я попадаю на какую-нибудь прогалину в лесу, где на снегу видне­ются лишь несколько травинок и сухих листьев, а впечатление такое, словно подошёл к открытому окну. Выглядываю и смотрю вокруг»2.

А вот описание, сделанное при совершенно иной биографически-личностной диспозиции вслушивания/прояснения:

«Нечто, кажущееся, обыкновенным и простым, самым заурядным по своей частоте, нередко привлекало <…> моё внимание. И вдруг тогда открывалось, что оно – не просто. Воистину что-то припоминалось в этом простом и обычном явлении, и им открывалось иное, ноуменаль­ное, стоящее выше этого мира, или точнее, глубже его. Полагаю, что это то самое чувство и восприятие, при котором возникает фетиш: обыч­ный камень, черепица, обрубок открывают себя как вовсе не обычные и делаются окнами в другой мир. Со мной в детстве так бывало не раз. Но в то время, как иные явления всегда манили к себе мою душу, никогда не давая ей насытиться, другие, напротив, открывали таинственную глубину свою лишь урывками, даже единично, раз только. Одним из та­ких восприятий были искры» 3.

Павел Флоренский даёт это описание в качестве камертона к главе вос­поминаний, называющейся «Впечатления таинственного». Не ставя задачу всестороннего сопоставления двух описаний, сделаем всё же ряд наблю­дений. Мистическая нота, конечно, более определённо звучит у Флорен­ского, но и Торо ей не чужд. Но в данном случае (при том, что присутствие иного подразумевается в записках американского трансценденталиста) Торо прежде всего предстаёт как натуралист, доминирует акцент на эври­стическую перспективу, на горизонт, открывающийся при том допущении, что внимание исследователя не утыкается в предмет, не пресекается на нём. Флоренский же занят самопознанием: ретроспективным анализом, истоками и личностными особенностями мышления. Образ непредмет­ного (или распредмеченного) у Флоренского индивидуально-специфиче­ский, это апелляция к стихии, к архаическому, до-вещному миру: в своём явлении искры неквантифицируемы и не предметны (но нельзя умолчать и о том, что для Флоренского они ещё и символичны: это — символы таин­ственно-одушевлённого вообще). Итак, при всей близости этих двух слу­чаев метафорического видения единого мотива превращения предметной подробности мира в окно мы тут всё-таки не имеем (у Флоренского мы не имеем и единого видения: у него, помимо основной метафорической ли­нии, востребован и кантовский контекст, и контекст магических практик, и контекст символики).

Окно открывает миры иного. Даль, открывающаяся из окна, может мыслиться в связи с линейной перспективой. Эту перспективу как побед­ное проявление власти Глаза, причём мыслимого инструментально, вопло­тил Л.-Б. Альберти в своей эмблеме крылатого глаза. Эмблема символи­зирует визуализацию как исследовательскую программу: манифестирует доступность мира высвечивающей/визуализирующей воле исследовате­ля. Но вот у Мандельштама с этим мотивом происходит нечто странное, и не крылатый глаз возникает у него в связи с этим ренессансным контекстом, а (речь идёт о поэзии и судьбе Л. Ариосто) — крылатое окно\ Опять оказывается, что погружение в глубины, инициируемое окном, есть (как модальность сознания и как форма жизни) нечто проблематическое.

В интереснейшей статье «О глубине кадра» М. Ямпольский отме­чает, что окно-ведута есть не просто фактор композиции ренессансной станковой картины, соотнесённый с доминирующей ролью линейной перспективы. Такое окно как раз могло разрушать единство перспекти­вы (так сказать, единство кадра). В современном кинематографе пуль­сация общего (дальнего) и крупного плана, динамическое чередование «глубинности» и «плоскостности» вводит не некие идеологемы, якобы ассоциируемые с глубиной (или наоборот, плоскостностью) кадра, но сигнализирует о том, что объективная диспозиция сменяется видением и чувствованием субъективным, обусловленным уникальным модусом при­частности к событию4.

Око. Окно. Этимологическая связь (как некая формула), обнаружива­ясь, уже не кажется достаточной. Речь идет о том, что окно — это способ поставить вопрос о том, на какой черте или в каком месте обретается чело­веческое сознание как присутствующее в любом явлении далей и глубей, при очной ставке этого и того. Мистика соприсутствия окна и человека, трагизм, но и ирония этого соприсутствия с особой силой воплощены в произведениях Даниила Хармса. «Дай мне глаза твои! Растворю окно на своей 6ашке\», — пишет он в стихотворении памяти Казимира Малевича. Но почему надо совмещать себя с тем именно, кто глядит из окна? Можно ведь и с улицы посмотреть на этого человека, с его страстью высовываться. У Хармса есть, например, примечательная история о старушках, то и дело выпадающих из окон. Нравится это им, что ли? Этот хармсовский разво­рот к многообразию сценариев ободряет и автора данных заметок5. Если застыть у окна в безупречной позе всматривающегося, то ведь ненароком окажешься и выпадающей из окон старушкой. А вот этого не хочется.

Заманчивые глубины

Импульс к самодеятельному философствованию требует исследо­вания. Попытка прояснить или реконструировать этот импульс может, по-видимому, исходить из следующего допущения. Упомянутый импульс присущ и всякому философствованию вообще, но в философствовании «зрелом» он обособляется лишь как один из моментов. Таким образом, эта обособленность может быть понята только как место в некотором ряду. Здесь дело обстоит так же, как в случае реконструкции «наивного» (пер­вобытного) мышления — такое мышление, как особая структура сознания, есть момент общей структуры когнитивно-познавательных процессов.

Речь идёт об эвристике повседневного обихода; о тех образах языка, которые актуализируются в качестве истока философствования 6. Философствование начинается с удивления. Этот известный тезис означает, что мы ищем корень этого устремления в эмоции, уже не относящейся к веде­нию только лишь философии, но лежащей в основе всякого порыва к зна­нию. Человек удивляется тогда, когда то, что ранее было понятным или «невзрачным», вдруг предстаёт как-то неожиданно и приковывает к себе внимание; или когда в обычной ситуации начинает происходить нечто, ранее не виданное. Вот здесь и оказывается востребованной мудрость, причём в нашей языковой ментальности это осмысляется не обязательно с пафосом, а скорее — иронически: есть замечательное слово «умудрился». «Как это я умудрился не заметить этой ямы?». Но на самом деле как раз и заметил, споткнувшись: не яму, а сон сознания заметил. Заметил обыден­ную безотчётность существования, идёт ли речь о прогулке по местности или об обзоре политических новостей, важно — споткнуться.

Вряд ли стоит настаивать на каком-то именно философском удивлении, коль скоро мы пытаемся уловить некий общий исток. Но, кажется, какая-то специфика всё-таки намечается. Например, захваченность неожиданным разворотом наблюдаемых событий — то есть эмпирией происходящего — всё-таки присуща иным, не рефлексивным умонастроениям. Скорее (если речь идёт о философствующем) обращает на себя внимание определён­ная конфигурация, та или иная — ранее привычная! — совмещённость ве­щей (пятен, контуров, движений); или, например, нас останавливает сло­во, фразеологический оборот. Если вспомнить о словарях с их краткими разъяснениями, то покажется, что от такого оборота люди спешат отде­латься, быстрее пройти это место, как слегка ненадёжную доску на мосту. Но есть люди, которые, споткнувшись, как раз задерживаются на этом мо­менте, откладывая в сторону собственные дела, иногда даже совсем запу­ская их (у пишущего эти строки так произошло с фразой «идея носилась в воздухе» 7). Человек, склонный к философской самодеятельности, занят с точки зрения человека деятельного чем-то не совсем разумным — он во­все не действует, а тормозит там, где останавливаться не следует; и тогда в его адрес звучит поразительно двусмысленный упрёк: во-первых, говорят, нечего тут усложнять! А во-вторых: смотри, ещё и провалишься!

Значит, близость опасных глубин всё-таки признается? Но что касает­ся самого споткнувшегося, то его трудности иные. С одной стороны, он чувствует зов этих глубин, а заманчивое всегда может оказаться и замани­вающим, обманчивым. С другой стороны, он обязан помнить своё перво­начальное чувствование явления или вещи — то, «в котором» вещь была простой. От этой простоты ни в коем случае нельзя отказаться, её надо осмыслить — ведь пускаться в изыскания, исследовать, описывать сложный объект — это уже совсем иная познавательная установка.

Спотыкание есть проблематизация совмещённого. В предлагаемых заметках именно эта проблематизация — в связке с некой податливостью зову глубин — рассматриваются как своего рода ключи к импульсу само­деятельного философствования.

Концепт совмещённости в данном случае полагается в качестве ис­ходного. В состав представления о совмещённости входит некая не акцен­тируемая соположенность разных моментов в «кадре» зрения или вооб­ражения (образной репрезентации, умозрения и т. п.). Тут не обязательно наличествует артикулированность мест, вещей, качеств, «стихий» (таких, как продолговатость, округлость, или заострённость, зубчатость, дроб­ность, сцеплённость, ветвистость и т. п.; имеются в виду и такие моменты, как особый блеск, сияние, освещённость и затенённость; в особенности же — привязанность одного к другому: динамичная привязанность тени к дереву или «статичная» привязанность дерева к ручью). Наоборот, со­вмещённость предшествует выделению мест, да и квантифицировать «объ­екты» не вполне удаётся, ведь когда человек сидит на камне, трудно сказать, один это предмет или два. Тут-то и обнаруживается подоплёка имеюще­го быть удивления. Замечательный пример подобного переживания дан В. Хлебниковым в начале его поэмы «Журавль». Ребенок, бросив взгляд на городской ландшафт с его подъёмными кранами, — события развора­чиваются на набережных Невы — приходит в ужас: он видит, как оживают металлические городские трубы, они вдруг закачались, как стебли. Сам же автор комментирует это видение следующим образом:

Так делаются подвижными дотоле неподвижные на болоте выпи, Когда опасность миновала, – Среди камышей и озёрной кипи Птица-растение главою закивала 8.

Близкий образ мы встречаем у Мерло-Понти, правда, трансформация совмещённого имеет у него обратную направленность:

«Если я иду по берегу моря в направлении севшего на мель судна, и если его труба или мачта сливаются с лесом, окаймляющим дюны, то дол­жен наступить такой момент, все эти детали вдруг сойдутся в корабле, с ним сольются <… > „Как же я не видел, что эти деревянные детали составляли с кораблём одно целое?“»9.

Но следует ещё прояснить вопрос, как соотносится совмещённость с тем субъектом, кому она является как данность. По мнению Мерло-Понти, нет чистого ощущения как такового, слияния способности ощущать с содержаниями перцептивного поля, при котором бы совсем выносилось за скобки то или иное качество причастности самого воспринимающего к возникающему совмещению. Нет, тот жест, которым я прикасаюсь ко всему, совместившемуся в перцептивном «кадре», есть особая компонента всего этого явления, причём именно с этим связано и то, что мы никогда не обнаружим восприятия, как оторванного от всяких смысловых полаганий. В действительности же имеет место некая функциональная или операцио­нальная связь, так что происходящее в перцептивном поле оказывается от­ношением, в число аргументов которого входит и текущая конфигурация тела воспринимающего, характер его подвижности (актуализируемый на фоне такой «константы», как схема тела).

Теоретическая работа есть практика мысленного манипулирования совмещённостями, которая озабочена отношениями неких умозритель­ных объектов. В этом статусе сознание не встревожено предчувствуемы­ми глубинами. Можно сказать, что такая интеллектуальная практика срод­ни практике предметной, так или этак расставляющей вещи по местам. Об этом операционально-функциональном аспекте пишет Адамар в связи с психологией математического мышления. Имеются своеобразные во­локнистые тела, которыми математик «обозначает» основных «участни­ков» проводимого мысленно усмотрения: его способ иметь нечто в виду как раз и опирается на некие трансформации тех отношений и конфигу­раций, которые он строит при посредстве этих различенных волокнистых тел10. Математик держит эти конфигурации в уме; это манипулирование происходит в особом концептуальном пространстве. По-видимому, эта же стадия мысленного рассмотрения присуща и тренированному мышлению философа. Это усмотрение, будучи работой на уровне предельных (аб­страктных, идеальных) объектов, уже не нуждается в противопоставлении поверхности и глубины.

Однако этот модельный уровень не поглощает целиком ни математика и физика, ни философа. Мы уже говорили о том, что совмещённость са­мого субъекта с содержаниями его мысленных или перцептивных планов есть момент, становящийся виртуальным, коль скоро феномен берётся не только в рабочем порядке, но и в подлинно-смысловой перспективе. Та­ким образом, исследователь отрывается от методически проработанной плоскости и оказывается на границе неких глубин. Об этом сигнализирует очередное недоумение странной совмещённости. Как это бывает? Напри­мер, в случае с открытием радиоактивности это произошло почти буквалъ – но. Опыт по флюоресценции образца, требовавший активного участия солнечных лучей, был прерван, образцы — соли урана — помещены в ящик письменного стола. Несколько пасмурных дней они вместе с фотопла­стинкой пребывали внутри ящика, и тем не менее пластинка оказалась за­свеченной. Беккерель мог бы приписать это каким-то внешним причинам (негерметичности ящика или иному побочному «шуму») — ведь и тот эф­фект, который он исследовал, имел характер внешне индуцированного из­лучения (предметом рассмотрения была флюоресценция соединений ура­на и возможность возникновения в этих условиях рентгеновских лучей). Но исследователь смог оторваться от «модельной плоскости» и выдвинул гипотезу об имманентной эманации — спонтанном лучеиспускании, свой­ственном самому урану.

Ритмом жизни некоторые слова отодвинуты на задворки, и люди только изредка прислушиваются к таким концептам, как глубь, высь, даль, ширь; присоединяя сюда ещё «ясность» и «прозрачность»; замечаем, что речь идёт о визуальном представлении неких смысловых измерений. Но вот, коль скоро мы ставим вопрос об импульсах самодеятельного фило­софствования, эти концепты/интенции выходят на первый план. Сначала отмечу, что подход с точки зрения лингвистической семантики тут, ра­зумеется, не был бы лишним, но ведь он лишь ярче обозначает ситуацию как герменевтическую, а не сугубо предметную. В самом деле, задумавшись о семантических полях, мы уже подпали под обаяние далей и глубин. Го­раздо важнее подчеркнуть особый модальный статус этих концепций / интенций. Ведь ширь, высота, даль — это размах, влечение, притяжение, зов. И тут к визуальному переживанию добавляются иные сенсорно-эмо­циональные модальности. Головокружение, страх высоты, тяга, усиленное сердцебиение; в случае шири — опьянение простором и гипервентиляция лёгких; при углублении как погружении — ощущение того, как сопротивля­ется толща и как она давит; предчувствуется уже и нехватка воздуха, начи­наешь задыхаться. Задыхаешься и при восхождении, но по-другому. Таким образом, и ширь, и глубь, и даль актуализируют себя в переживании даже не как образы, а как различные типы синестезии (синестетические комплек­сы). Имеются и синтетические символически-ценностные моменты, ко­торые трудно ощутить вне стихии национального языка, а часто и вне не­коего цехового диалекта 11. Например, словечко «дали» имеет совершенно особый смысл в том типе рефлексии, который предложили русские поэты, художники-символисты и теософски настроенные мыслители Серебряно­го века. Сюда ещё добавляется и определённая метафизика цвета — воз­никают дали синие, лазоревые, бирюзовые, огненные. Вы найдёте это не только у Врубеля, Рериха или Андрея Белого, но даже и у Бунина. Пережи­вание дали — переживание пограничное, переживание стоящего на берегу, и лишь воображением переносящегося туда. Птица удаляется, удаляется судно, превращаясь в точку на горизонте, и мы, стоя на берегу, принимаем это длящееся исчезание-исчезновение как суть этой дали. Но в языке про­работана и некая альтернатива этой страдательной позиции, она выражена словом удаль.

Я попробую удержать за далью именно оттенок этого теряющегося из вида удаления, эту визуальность расставания, хотя у слова есть и иные оттенки. Что же касается глубины, то я постараюсь говорить о ней вне «гравитационно-дыхательных» ощущений погружения и вне семантики высокого-низкого. Таким образом, и «бездонность» будет пониматься не в связи с пропастью. В качестве горизонтальной глубина приближается к дали, отличаясь от неё тем, что вдаль всегда уходит другой (он и позволя­ет нам почувствовать даль как измерение), тогда как углубляемся мы сами, держа в уме и ту исходную черту, с которой мы начинали. Не обязательно мыслить это так, словно бы мы продавливали открывающееся впереди про­странство или растягивали остающееся позади, иногда мы чувствуем тягу с двух сторон: одна сила влечёт вперёд, другая, возвращающая, напомина­ет, что мы всё-таки далеко зашли. А бывает и некое поначалу лёгкое и бе­зоглядное движение.

Стремление вглубь всегда реализуется, но эта реализация имеет тот или иной оттенок виртуальности. Как бы мы ни строили феноменологию глубины, мы всегда имеем в виду некое кинестетическое переживание, не­кое движение вглубь; ощущение, что при этом, хотя бы «в мыслях», по- особому бьётся и замирает сердце, и дух захватывает. Совсем иное дело — случай, когда даже визуальных продвижений не требуется. Состояние, при котором объект, хотя и недоступный прикосновению, сразу открывается взгляду (вода и воздух исключительно прозрачны) — предстаёт нам как ясность. Нильс Бор состояние ясности полагал лишь одним из полюсов исследования, ибо концептом, дополнительным к ясности, он считал глу­бину. Однако как интервал сознания, как особое переживание времени, углубление этим замечанием Бора не вполне разъясняется. Действительно ли человек стремится к глубине, мыслит её как своего рода интенциональ- ный объект? Или ему хочется нечто удалённое рассмотреть получше, и он, углубляясь, по сути дела стремится к ясности?

Один из сценариев углубления мне представляется следующим. В попытке избыть недоумение человек устремляется к удалённому пред­мету, не довольствуясь тем типом совмещённости, который изначально имелся как «предметная данность». Но углубляются в некотором направ­лении, и это направление есть континуум, в нём нет вех. Веху выставляешь мысленно, и точка взгляда бежит впереди тебя как проводник или курсор. Таким образом, некий агент увлекает углубляющегося за собой. Когда этот одержимый достигает намеченной черты, он убеждается, что ожидаемого там нет; его влекло нечто иное. Он обманулся. Можно предположить, что само переживание смысла дорожит неопределенностью как сущностью го­ризонта и потому относит предмет влечения вдаль. Если не заменить такое влечение некой дисциплинированной эмоцией, то человек оказывается завлекаемым вглубь. Он словно гонится за кем-то, уводящим его в дебри; подбегает к дереву, пню, поляне, думая увидеть там вожделенную цель, но там уже никого. Ему опять померещилось, а, впрочем, что-то виднеется впереди, в глубине (образ глубины как прельщающе-заманивающего при­сутствия обнаруживается в фольклорных текстах; в феноменологическом плане подобные «лесные» коннотации встречаем у Ортеги-и-Гассета12).

Конечно, тут описана крайность, патологическая зависимость от прельщающего призрака, подобная наркотической мании: налицо и тен­денция к безмерному, и опасность окончательного пропадания без вести. Но приведённый сценарий в ряде моментов перекликается с ситуацией самодеятельного философствования, и эти пункты надо выделить — с тем, чтобы обозначились и иные, отличные от этих пунктов, моменты. Общее, во-первых, в том, что удивление становится движущей силой и требует личного акта, попытки соотнести себя с предметом. Во-вторых, в том, что в обоих случаях приходится иметь дело с неукоренённостью, отсутствием внятного предмета рассмотрения. Ведь актулизирована не вещь как таковая, но вопрос, некий пункт странности. Эта исходная неопределенность пред­мета рассмотрения всегда подчёркивается на подступах к философии (хотя, на мой взгляд, тезис о том, что в случае естествознания мы, напротив, име­ем дело с предпосланностью предмета, — тезис отнюдь не безупречный).

В то же время ощущается, что во многих отношениях описанный выше тип углубления совершенно чужд природе философствования. Влечение действительно может инициироваться удивлением, но погоня за призра­ком всё более овеществляет не философскую тягу, но либо страсть к об­ладанию, либо манию новизны13. В аспекте продуктивности этого поры­ва (важном с точки зрения науки, равно как и здравого смысла) требуется обеспечить такой контроль и самоотчёт углубления, чтобы его итератив­ный ритм не слился в одно нерасчленённое состояние галлюцинаторной влекомости. Углубление находит свою меру, черту равновесия, к которой оно будет возвращаться: так возникает гнездо, дом на поляне, нечто в ста­тусе утверждения. Глубина оказалась важна не сама по себе, но как вопрос о том уровне, с которого следует закладывать фундамент.

В конечном счёте, человек выдвигает ориентиры. Но удивление философствующего вряд ли стремится к обретению подобной позитивности. Коль скоро для него снят вопрос об объяснении некоего внешнего объекта, нет и возможности заманивающего движения. Речь идёт не об объяснении, а об уяснении, и тут недоумение не проецируется на странный объект, но переносится вовнутрь (переживание странности). Тут человек не гонится за призраком, но пытается саму тягу к совмещению отнести к неким вну­тренним постановкам сознания. К этому спектаклю, который разыгрыва­ется на сцене феноменально данного в некотором внутренне-удостоверяемом освещении, надо всё-таки как-то отнестись, но совмещение, как жест визуального или мысленно-тактильного прикосновения к происходящему, тут вряд ли возможно; между тем рефлексия всё-таки не отменяет эту по­требность в совмещении. Получается, что философствующий не только начинает с удивления, но и в дальнейшем проворачивает его в голове, так и не зная, к чему его применить. Но само это проворачивание, как и в случае тех облаков, которыми оперирует математик, есть не слепое движение, но деятельность человека с присущей ей мерой и масштабом.

Замечание о простоте удивляющеео. Синестезис

Речь идёт о том, что предмет удивления, даже в ощущении его стран­ности (что-то с ним не так), всё же можно попытаться удержать в созна­нии в качестве простого. Концепция остранения (В. Шкловский), как её обычно излагают, предстаёт предметно-фундированным усмотрением / описанием. Между тем переживание странности выходит за рамки пред­метности. На самом деле страннеет не вещь, а мир; страннеет и собствен­ное (?) Я14.

Если нечто не укладывается в голове, то мы и не знаем, где бы можно было его поместить, и вообще, как нам с этим быть. Но что касается чи­сто предметного аспекта, то в этом случае уместно сослаться на концепт феноменологически простой вещи, который выдвинут М. Шелером15. Об­наружение совмещения (последующее за примечанием чего-то как стран­ного) — это отнюдь не то же самое, что разложение предмета (его анализ в качестве комплекса: анализ, уже лишающий предмет статуса феноме­нальной данности). Напротив, обнаружение совмещения выявляет и наши ощущения простоты, причём не как ошибочные. Или, во всяком случае, об­наруживается совсем иная непростота: непростота «данности ситуации», непростота «всего кадра», а не предмета. Совмещённость являет себя как раз в тот момент, когда она заменяется другой, то есть перестаёт наличе­ствовать: в сущности, мы наблюдаем данность как превращение данности. Это аналогично тому, как и отнесённость вещи к месту (локативность как некую характеристику состояния вещи) мы обнаруживаем только когда вещь меняет своё место, перемещается.

Это замечание я не стал бы включать в какой-либо «окончательный» текст. Я не знаю пока, где оно осядет. Но речь идёт о том, что, нащупы­вая ту непредметную стихию, ту интуицию, которая подразумевает и опыт странности, и переживание глубины, мы оказываемся под воздействием ряда обаятельных (прельщающих) установок или практик, которые пыта­ются избыть странное (совладать со странностью).

Первая начинает препарировать, исследовать странную вещь. Факти­чески тут мы не только не удерживаемся в ощущении тайны (как присут­ствия), но не удерживаемся и в горизонте загадочного. Иное заменяется тут на иносказательное, загадочное на загадку, а по сути, на аналитически развёрнутую проблему; ставится чисто языковая задача перевода с симво­лического языка Книги природы на язык естественнонаучного описания.

Вторая практика — практика не исследования (в которой исследую­щий субъект агентивен), а увлечения, в которой увлекаемый ведом и от­казывается от своей воли. Вероятно, это даже и не практика… но это, во всяком случае, специфическая форма жизни. Она может поддерживаться не ожиданием предметно-обозримой (экспонированной) истины, а ожи­данием некоего иного блага (даже чаянием эпифании), и имеет не иссле­довательскую доминанту, а поглощённость жизнью (и притяжением) ино­го сознания. Это некая герменевтическая тяга, восполняющая нехватку «жизни сознания» за счёт чужой тайны. Её ошибка в том, например, что она опредмечивает влечение (каждый раз заблуждаясь) и, что не менее па­губно, чисто семиотически разыгрываемую загадочность (неполноту мель­ком показывающегося «ведущего») принимает за таинственность (то есть некое проявление Полноты жизни и мира). Если первая практика есть от­каз от таинственного (то есть от целого жизни как иного для разума), то вторая есть отказ от рефлексии и самоотчёта (то есть от разума, требую­щего определения локусов данного состояния) в пользу таинственно-жиз­ненной стихии. В обоих случаях мы имеем иллюзию.

Первое умонастроение видится под знаком гнозиса. В нём есть иллю­зия преодоления агнозии, то есть смыслового нераспознавания. Интеллект, проводя аналитические разрезы и т. п., даёт некие сечения, по которым стремится восстановить живое и целое. Но оно на самом деле такими экс­позициями (и синтезами) не схватывается, и поэтому сциентистское со­знание, если б ему хватило честности, должно было бы быть переживанием неузнавания интенсионального (на уровне сигнификата), то есть агнозией.

А увлечённость жизненным потоком, персонифицируемым в виде мерцающего и углубляющегося в иное огня, увлечённость ведущим и его иллюзорным промельком — это другая болезнь сознания, патология экс­тенсиональная: бред и галлюцинация.

Что касается интуиции полноты, то некоторым разъяснением к ней для меня служат сочинения С. Л. Франка16. Но я думаю, что нам она «даёт­ся» как некая стихия (и разумение) исполнения. Нет, не даётся, и даже не пред-стоит, но призывает, поддерживает и т. д. Наполняет смыслы жизнью и наоборот.

Синестезис иногда сближают с синтезом. Особенно часто это на­блюдается при описании культуры Серебряного века. Но это не точно. Синтез имеет в виду целостность, создаваемую из отдельных компонент. Но органы человека, его чувства, его миры не есть ни компоненты, ни ча­сти, ни элементы. Человек не синтезируется из отдельных органов, живое тело не является «членораздельным». Ошибка (смешение синесгезиса с синтезом) связана с непрояснённым представлением об инструментальности органа и об ансамбле. Значит, речь идёт о том, чтобы наново про­думать модальность исполнения. Речь идёт и о том, чтобы, воспринимая вещи как удивительные и простые, восходить к полноте. Полнота — не то же, что целостность.

Перспективу непредметно направленного восприятия, восприятия как исполнения, я пытаюсь описать как синестезис. Синестезис — не просто метафорическая референция от цвета к температуре и т. п. Наши чувства привыкли сотрудничать (ощупывающий глаз). Орган — не абстрагирую­щее обособление одной специфической функции; в технике такое бывает, но это называется иначе {автомат). Если отдельный орган берёт на себя роль выразителя иных регистров чувствования (слух — цвета, сердцебие­ния, осязания, головокружения), то это есть усилие восполнения.

Орган это не одна функция, это сам человек, но в другой перспективе трансценденции; орган восполняет себя до целостности человека; чело­век — до целостности мира. Флоренский пишет, что он ощущал себя как бы пластинкой Хладни (она визуализирует вибрации космоса)17.

Синестезис — это ещё и символические практики, культивирующие расширенное (восполняющее) восприятие. Есть чувствования, возникаю­щие в когеренции чувств и вниманий двух (и более) людей; такова, напри­мер, особая интуиция, связывающая мать и ребёнка. Я не могу сказать, что в моё толкование синестезиса не входит представление о синергии. Види­мо, входит.

ВЛЕКОМОСТЬ КАК ВЕКТОРНАЯ ПРОБЛЕМА

Идеально-типическое отнесение действия к «целе-ориентированному» акцентирует конечный пункт, полюс притяжения. Но ведь не ме­нее важен исходный пункт. Моё положение дел. Без этого никакой раци­ональной диспозиции (нужной для решения поставленной задачи, равно как и для понимания о какой задаче идёт речь) мы не имеем. Собственно говоря, мы не имеем и действительной постановки задачи. Это тем более существенно в случае, когда мы именно исходим из желаемого результата и движемся от него к исходной ситуации. Телеологическая инверсия тако­го рода как раз требует прояснения начального состояния (нашего здесь и теперь) как в некотором смысле конечного пункта. Помещение действия (в интерсубъективном мире) в свободную модальную перспективу (в част­ности, привлечение понятия проекта), по-видимому, снимает ряд напря­жений, связанных с идеальными типами М. Вебера. Или, во всяком случае, открывает более широкий кругозор.

Человек, стремящийся за морочащим его призраком-курсором (подвижной мишенью, по выражению Бодлера), не только испытыва­ет иллюзию относительно «цели», которая предстаёт дальними вехами, всякий раз мнимыми: есть ещё одна (не менее тревожащая) особенность этого г/влечения. Он не даёт себе отчёта в том, какова каждый раз его от­правная точка. Ради некоего «там» (вернее, «туда! ») он утрачивает всякое «здесь». Он даже не успевает осмыслить этой дейктической фрустрации. А ведь «я-здесь-сейчас» есть некое единое онтологическое переживание (на компоненты его делят только условно, апеллируя к грамматике).

Осознать пункт «я-здесь-сейчас» можно только сделав остановку или, во всяком случае, выйдя из сеанса влечения в иной интервал сознания. Конечно, абсолютного осознания не произойдёт, но произойдёт акт речи, обращённый к окружению (в жизненном мире), ибо дейксис есть измере­ние высказывания. Итак, замешкавшись и занявшись «своими делами», че­ловек фактически устраивает привал, ставит палатку — возникает «э;?го», дом. Пункт привязки.

Почему оказалась такой приманивающей эта вакансия, виртуальная точка курсора? Очевидно, потому, что мы не знаем, как быть с простран­ством, очищенным от предметов, как присутствовать, не держась за некий ствол дерева и т. и. Вакансия — это не предмет. Может, это дыра? Не ясно.

Мы понимаем, что пустого пространства не бывает, но вместо веществен­ного помечания мест нам теперь предлагается виртуальное. Мы теперь избываем пустоту модальным образом (имагинативно, интенционально, метафорически). Что значит «теперь»? Ну, в этом не все единодушны, это зависит от того, как толковать нашу современность. Если она пост­авангардная, постмодернистская, то мы можем «иметь в виду» простор, где вещей уже нет. Мы прошли через отказ от предметности, через беспред­метное. Но можно сделать вид, что мы живём в эпоху досократиков, когда вещей (предметов в нашем смысле) ещё не было. Тогда есть только стихии. Они и есть «пространство». Вот этот анахронизм особенно захватил Га­стона Башляра.

На самом деле и наши символисты не были этого чужды. Между про­чим, этим атмосферическим интуициям, бурям и т. п. удаётся всё-таки до­стичь одной замечательной вещи. Дали не просто там. Но в отношении их возможно и направление: «оттуда». Только, к сожалению, это «оттуда» не тождественно нашему «сюда». Борису Пастернаку удалось наконец пред­ставить даль как свою, начинающуюся сразу за заставой, и в себе не уверен­ную. Она, обозначаясь на выезде, соседствует у него с какой-то «мощёной привычкой тротуаров». Она у него в единственном числе, эта вот, не какая- нибудь чужая. Но Александр Блок, конечно, о таких домашних разборках с далями и не помышлял:

«…быть художником – значит выдерживать ветер из миров искус­ства, совершенно не похожих на этот мир, только страшно влияющих на него; в тех мирах нет причин и следствий, времени и простран­ства, плотского и бесплотного, и мирам этим нет числа: Врубель ви­дит сорок разных голов Демона, а в действительности их не счесть»18.

Синица в руках не хуже журавля в небе… Не в этом дело, а в том, что и как художественная задача она (синица) не проще. У нас две руки, и поворот головы уже предопределяет нашу развёрнутость в целом. А сини­ца — она ведь со всех сторон, тут нужно видеть и затылком тоже: вот чему учит Михаил Матюшин. Чем близок мне авангард органической школы (и даже нынешний дизайн, ландшафтная архитектура)? Нас, кажется, ос­вободили от заманивающих далей и высей (про глубины умолчим. Углубля­емся мы сами, так что пусть судит кто-нибудь со стороны). Ветер, дующий оттуда, — это гнозис легенды. Иногда он символизируется золотистым свечением (это у Чюрлёниса). Иногда на драматическую площадку из не­ких далей выступают ещё и тона тёмно-лиловые (это у Врубеля). Но это ушло.

Осталась ширь (если осталась!), которая вовсе не измеряется дистанци­ями, но предполагает другую антропологию, затылочное зрение, обзор на все 360 градусов («расширенное смотрение», Зорвед Матюшина). Это — пространство исполнения. Оно и участвует в наших постановках, и само выступает в качестве актора. Оно не дано, но предложено к ис-полнению. Я не могу здесь подробно говорить о методах и идеях Матюшина. Я огра­ничусь комментарием к раннему стихотворению Б. Пастернака, которое передаёт даже не интуицию, а интонацию пространства исполнения: не общего, а единственно (и событийно) «этого».

Весна, я с улицы, где тополь удивлён,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Где воздух синь, как узелок с бельём У выписавшегося из больницы 19.

Строки вводят нас в действительность исполнения, не подсвечен­ную гнозисом легенды: случай исцеления от цветосимволизма (никакой от апелляции к константам вечности). Тут есть некая перепутанность или сдвинутость регистров восприятия, некая окказиональная синестезия. Как бывает после болезни или затворничества, человек обнаруживает себя на улице с чувством перцептивной преображённости, странности всего, что есть. Минута исполняется не в видении самом по себе, но в зрении голово­кружения и пошатывания. Конечно, в этом есть момент импрессионизма, но есть и определённое объяснение причин появления такого воздуха — синь это не только цвет, это синька — краска, домашняя, городским пред­местьем дышащая, деталь быта. Бельё при стирке подсинили, вот и небо такое, ещё не передержанное в синем, — особого цвета, чистого, прозрач­ного, но не спектрально-насыщенного, а скорее даже бледного. Бледность, бедность, простота — точное именование цветового оттенка заключается в ракурсе самой процедуры изготовления этого цвета рецептурно. Ника­кой референции к семантике синего тут нет, а есть уникальность звуча­ния именно этой ноты в целостной композиции, в музыкальной (или те­атральной?) совмещённости всех моментов и чувствований этого эпизода.

В чём же всё-таки дело? Чем меня не устраивают дали? Что меня смущает в этом отстоянии измерений? Высь, даль, глубина — в интенции туда. В особом устремлении, перспективе. В чаянии трансценденции, если заострить предельность (радикальную тональность). Моя диспозиция (я-здесь-сейчас) не просто временная, она вся имеет место в конечном, ничем не выделена в некотором сером ряду и т. п. Относительна и безна­дёжна в отсутствии каких-то нерелятивных привязок.

Но ведь всё не так! Мы уже погружены. Мы уже в особой среде. Эту явь, настолько достоверную, что ей и переноса внимания туда уже не требуется, мы вряд ли мыслим в образах пространства. Но если уж прибе­гать к ним, то в какой-то степени — это ширь… мгновение как данность всего сразу. Исполняющее пространство, действительность ис-полнения. И в прошлом оно, и в нынешнем, и в будущем. А какой ещё чудесной сей- часностью оно наделено! Разве это не «божественная среда»? Вот и Ар­сений Тарковский пишет о выходящих на сцену и уже явленных слоях (отложениях, слоениях, осаждениях) нашей жизни (родовой, семейной, и не отделяемого от них личного — с младенчества — опыта). О корнях и слоях нашей собственной жизни, которые — целые миры. И они — здесь

20.

Туда, от-сюда — это в чаянье прибежища. Или пристанища? Первое не только в перспективе спасения, но и в страхе смерти. О втором еще надо подумать. Но дом — это очень многое. Это и такое пристанище или прибежище, когда я впускаю иное (а не отношу себя туда). Даю пристанище или прибежище. Мы уже погружены. Уже при рождении и до него.

На прогулке (17 июня 2009)

Весь день шёл дождь. И сейчас, к полночи, утих, но не перестал. Иду Карповкой, вдоль Ботанического Сада, пока набережная не заканчивается. Тут (уже миновав катера на приколе) спуск к воде. Река поднялась, вода стоит вровень с нижней ступенькой, заливает — по всей длине — гранитную полосу-дорожку с чугунными кольцами для причаливания.

Принято говорить о черте берега. Вода выходит из берегов, заставляя нас отступить, — события разворачиваются на плоскости, как будто бы город — некая горизонтальная площадка. За которую спорят человек и водная стихия. Но суть наводнения как раз иная. Чтобы распространиться вширь, вода сначала должна подняться. Я привык мыслить пространство в противопоставлении измерений: одно дело высь и глубь (вертикаль), другое — ширь и даль. Но тут вдруг оказывается, что движение вширь есть продолжение движения ввысь.

Территориальный спор соседей предстаёт в этом развороте мысли как нечто совершенно непонятное. Ведь власть имеет вертикальную семантику, символы её — вертикальны. Тут-то и начинаешь догадываться, что следует отличать власть от господства. Господство над горизонтально­протяжённым (область, ширь), казалось бы, требует только силового поля, тоже горизонтального. Но оно утверждает (легитимизирует) себя — как право — апелляцией к властной инстанции — к вертикали21. Чтобы править, утверждать некий порядок в горизонтальной плоскости, закон должен быть утверждён по оси вертикальной, как некий столб. Это видение, между прочим, лежит в основе пушкинского «Медного всадника» (причём как абстрактная модель оно было продумано уже в «Анчаре»).

Отмечу ещё, что это модель не электростатического, а вихревого (магнитного) поля. Концентрические линии возникают вокруг вектора плотности электрического тока (он и есть вихрь, генерирующий эти линии). За порождение горизонтального поля отвечает вертикаль.

Я в этом рассуждении всё же отойду от проблемы «власть и господство/ подчинение» (хотя предложенный ракурс кажется мне необыкновенно интересным). Просто я в последнее время был захвачен темой дистанции; концепты исполняются, как выразился Ю. С. Степанов. И вот феномен исполнения этого концепта — то, как люди категоризируют расстояния: зональные центрации; близко-дальне-средне-действие (в среднедействии как раз и вся суть!) — это я пытался осмыслить (думаю, что при этом я так и не сделал выбор между герменевтикой и философской антропологией). Но коль скоро регионализация (в частности, зональное районирование) мыслится как проблема территориальная или меж-территориальная, то и сама область «между» (интерсубъективность и пр.) выступает при этом как нечто планиметрическое. И вот с этим надо разобраться. Ведь такое вйденье уязвимо не только теоретически, но и сточки зрения социальных практик. Правда, география относит-таки все свои штудии к земной поверхности и карте. Но коридоры для полёта самолётов (диспетчерская практика и т. п.) уже не вписываются в эту рутину.

Мы не поймём человеческую дистанцию, если будем мыслить её в терминах долготы и широты, а тем более, если будем представлять ширь как ширину. Противопоставляясь тесноте и узости, ширь уже востребует себе высь и глубь. Река, стеснённая в своих берегах, углубляет русло.

Почему высокое дерево выдерживает порывы ветра? Это (при ограниченных ресурсах гибкости) может происходить только благодаря тому, что корни дерева идут вширь (но и вглубь тоже). Это уже немного о другом. Ведь травинка, стебель тоже не боятся ветра, хотя они слабы и не слишком укоренены. Но тут выручает гибкость, о чём и сказано в трактате Лао-Цзы. Живое взрослеет, растёт и длится за счёт того, что по мере роста меняет принципы выживания (подобно тому, как с возрастом меняются у нас типы памяти). Затвердевая, поднимая всё выше свою крону, дерево расширяет корневую систему. Это очень любопытный процесс. Сосны в лесу — не то же, что кустарник. Выживают только обособленные деревья, так что каждое господствует над некоторым локусом (окрестностью). Но этого, видимо, недостаточно, и находится иное решение: ствол тянется ввысь, чтобы уже никто не отнял у дерева насущную долю солнечного света. Тут вступают в игру обратные связи: устремляясь ввысь, дерево должно распространять корни вширь. Это укоренение можно представить себе как социализацию дерева. Так или иначе, горизонтальные ресурсы весьма ограничены фактором соседства.

Мы в городах надеемся на твёрдость камня и стали. Это доминирует, несмотря на идеи гибкой сейсмозащиты. От досок мы перешли к бетону. Какие твёрдые полы у нас в комнатах! Непонятно, как мы выживаем. Подошвы обуви и позвоночные диски не справляются с требованиями амортизации. К сорока годам типичный горожанин — человек с болями в спине.

Правильнее сказать — межпозвонковые диски. Вот так возвращается к нам тема дистанции, проблематика «между» — основная во всех разговорах о коммуникации. Утеснение человеческих единиц на площадях и рок-концертах повторяет себя в утеснении наших позвонков. Общее чувство — даже если его представлять как Разум — всего лишь нечто, вознесённое над площадкой. Дело не в том, чтобы различить субстанцию мыслящую и субстанцию протяжённую. Дело в том, что разуму не удаётся укорениться своевольно, и наши корни бродят в земле вслепую. Они переплетают друг друга, но и теснят. Не обязательно представлять эту сеть как подземную. Можно укорениться в Клубе, в Интернете, мало ли где. Пожалуй, речь идёт о том, что нам недоступно подлинное укоренение. Ведь вакансии в сети — это, скорее, некие дыры. Осталось повторить то, что некогда уже было сказано, но, видимо, не было прочувствовано. Застрять в дыре — не значит укорениться.

 

Борис Шифрин. Заманчивые глубины. Вид из окна, вид с улицы. // «РУССКИЙ МIРЪ. Пространство и время русской культуры» № 8, страницы 253-270

Скачать текст

 

 

Примечания

  1. См.: Тинберген Н. Любознательные натуралисты // Природа. 1970. № 12.
  2. Торо Г Дневники // Торо Г. Высшие законы. М., 2001. С. 364.
  3. Флоренский П. А. Детям моим. Воспоминания прошлых дней // Флоренский П. А. Имена. М., 2006. С. 671.
  4. Ямпольский М. Б. О глубине кадра // Что такое язык кино. М., 1989. С. 171-186. Вот характерная для автора постановка вопроса: «Окно не просто заключает в себе некий пейзаж, оно включает в пространство картины иное зрение. Ведута вырезает в стене как бы иную картину, как правило, отличающуюся от живописи интерьера по всем параметрам: <…> отличны масштабы, тип освещения, колорит, сама структура живописи» (Там же. С. 177).
  5. Хармс даёт более жёсткую экспозицию: вываливаются старухи. А далее следует ком­ментарий, интонацию которого я как раз и имею в виду: «Когда вывалилась шестая старуха, мне надоело смотреть на них, и я пошёл на Мальцевский рынок, где, говорят, одному слепому подарили вязаную шаль». Цит. по изд.-.ХармсД. Полёт в небеса.Л., 1991. С. 356.
  6. Автор благодарен проф. К. С. Пигрову, привлекшему его внимание к образам «самодеятельной» рефлексии как аспекту философии повседневности («практической философии»).
  7. Шифрин Б. Ф. О носящемся в воздухе и о воздухе просто // Международные чтения по те­ории истории и философии культуры. Вып. 17. СПб., 2003. С. 220-248.
  8. Хлебников В. Творения. М., 1986. С. 189.
  9. Мерло-Поити М. Феноменология восприятия. СПб., 1999. С. 41-42.
  10. Адамар Ж. Исследование психологии процесса изобретения в области математики. М., 1970.
  11. Синестезию можно рассматривать как особый случай совмещённости-, но следует при этом учесть, что синестетические комплексы реализуют себя через посредство особых речевых жанров и символических практик; этот феномен можно назвать синестезисом. См. нашу статью: Наброски к феномену синестезии // Логос живого и герменевтика телесности. М., 2005. С. 425-478.
  12. Ортега-и-ГассетX. Размышления о «Дон Кихоте». СПб., 1997. С. 41-43.
  13. В отношении этого мотива трудно не сослаться на «Плавание» Бодлера (в поразительном переводе М. Цветаевой). См.: Бодлер Ш. Лирика. М., 1966. С. 163-169.
  14. Эту тему — в более развёрнутом виде — я рассматриваю в статье: Поэтика странного в русском модернизме: от Хармса к Хлебникову // Художественный текст как динамическая система. М., 2006. С. 579-586.
  15. Шелер М. Ресентимент в структуре моралей. СПб., 1999.
  16. Франк С. Л. Реальность и человек. СПб., 1997. Согласно Франку, глубина и прозрачность — два переживания (усмотрения), свидетельствующие об интуитивно-жизненном и непред­метном опыте постижения сущного как о реальности (не совпадающей с миром редметно­действительного). При этом прозрачность сопутствует опыту эйдетического усмотрения (и удостоверения в бытии непредметного). Что же касается глубины, то она связана с интуитивно-жизненным постижением. Как мне представляется, в этом случае узрение оказывается не категориально-диспозиционным, но концептуально-сценарным; концепты привязаны не к полям категоризации, но к некоторым сценариям. Вот об этих сценариях я и размышлял в «Заманивающих глубинах».
  17. « <…> во мне была повышенная впечатлительность, никогда не смолкавшая внутренняя вибрация всего существа от заветных впечатлений. Это почти физическое ощущение себя струною или скорее хладниевой пластинкой, по которой природа ведёт смычком: не в душе, а во всём организме, почти ухом слышимый, вибрирует высокий и упругий чистый звук, а в мыслях складываются схематические образы, ну просто — хладниевы фигуры как символы мировых явлений». Цит. по изд.: Флоренский П. А. Детям моим. Воспоминания прошлых дней // Флоренский П. А. Имена. С. 700.
  18. Блок А. О современном состоянии русского символизма // БлокА. Соч.: в 2 т. Т. 2. М., 1955. С. 155.
  19. Пастернак Б. Полн. собр. стихотворений и поэм. СПб., 2003. С. 169.
  20. Первая строфа стихотворения А. Тарковского «Жизнь, жизнь» заканчивается строками:

    Мы все уже на берегу морском,
    И я из тех, кто выбирает сети,
    Когда идёт бессмертье косяком.

    (А далее: Живите в доме — и не рухнет дом). См.: Тарковский А. А. Вестник. М., 1969. С. 211.

  21. Граница не только есть идеализация, она трансцендентна по отношению к разделяемым областям. Вот почему люди выставляют заборы и стены. И по этой же причине неразрешим древний спор о том, принадлежат ли мне плоды с ветвей, свисающих на территорию соседа.