Татьяна Горичева, Даниэль Орлов, Александр Секацкий. Наваждение глобализма (философские беседы)

2,109 просмотров всего, 2 просмотров сегодня

 

Александр Секацкий — философ, писатель; Татьяна Горичева — философ, православный богослов; Даниэль Орлов — философ, редактор

 

Беседа 1. Плюшевая эпоха и ее герои

Татьяна Михайловна Горичева: — Современный мир, обусловленный разрастанием процессов глобализации, ввергает человека в новый, невиданный доселе этап заброшенности, онтологической бесприютности. Никакие признаки комфорта или видимого благополучия не способны сокрыть этого положения дел. Старинное понятие deus ex machina (бог из машины) приобретает совершенно новый смысл. Развитие компьютерных технологий кажется зачастую разрешением едва ли не большинства фундаментальных человеческих проблем. Достаточно лишь поместить их в особое виртуальное пространство. Любовь, общение, познание, творчество здесь оказываются облегченными до предела, до последней степени эфемерности: можно разорвать коммуникацию там, где она перестает тебя устраивать. Подлинная близость не то что не возникает — она является принципиально неосуществимой. Любовь к ближнему полностью заменена любовью к дальнему. То, о чем в свое время поведал Ницше как о любви к дальнему, — и торжествует сейчас в сетях тотальной коммуникации. Можно было бы подумать, что они вроде бы сближают людей, делают возможным мгновенный контакт с противоположной частью света, отменяя разделяющие нас пространства. Однако это не та близость, которая в подлинном смысле слова делает людей близкими. Да, виртуальная реальность обнаруживает исчезновение пространства и времени, но что она предлагает им взамен? Абсолютно дальнего, которого вовсе не существует, который, будучи придуманным богом из машины, шаг за шагом приближается к тому, чтобы осуществлять полный контроль над сознанием и волей человека, над его свободой и призванием. Все большее и большее число людей проводят свое время, сидя в Интернете или упершись в экран телевизора. Это парализует волю, лишает чувства настоящей реальности, погружает в полусон-полуявь. Что они видят, переходя с сайта на сайт или лихорадочно переключая телевизионные каналы? Их действия, подчиненные загадочной мании, находятся в резонансе с гипнотическим ритмом машинного бога. Я не хочу выступать с позиции полного отрицания информационных технологий — их полезность всем очевидна, — но и не замечать их минусов тоже нельзя.

Александр Куприянович Секацкий: — Важным аспектом в теме глобализации или общечеловеческого единства должно служить такое понятие, как валюта согласия. Собственно говоря, на основе чего это согласие возможно? Как оно может выглядеть? Что это такое? Здесь всегда существуют недоговариваемые аспекты. Например, даже противники глобализации обычно протестуют против ее издержек, предполагая, что, помимо издержек, есть нечто, неотменимое в принципе. Чем же может быть это неотменимое — то самое пресловутое согласие, которое считается чем-то самим по себе безупречным? Таково ли оно на самом деле — вот в чем вопрос.

Со всей очевидностью возникает проблема истощения содержания, которое только и делает возможным это согласие. На первый взгляд, трудно возражать против обеспечения таких вещей, как минимальный повседневный комфорт, свободное пересечение границ, единые экономические правила и т. п. Но возражать можно и нужно, потому что, как я полагаю, они представляют собой некие эпифеномены совсем других процессов, имеющих совсем другую направленность. И тогда окажется, что выставляемое в качестве бесспорной ценности миролюбие есть просто побочный феномен духовного разоружения, некоего отказа, капитуляции. Или любви к дальнему, как справедливо сказала Татьяна. Понятно, что в категории дальнего сама любовь утрачивает какой-либо отчетливый смысл. Скорее всего, она обозначает нечто среднее, — то, что в философии Хабада называется «беноним». С одной стороны, действительно, исчезает навык пристального внимания к ближнему, готовности вникать в его проблемы. С другой стороны, и дальний, который должен оставаться дальним, занимать свою нишу, становится неким «средним». Мы сталкиваемся с примитивно-имманентным пространством, где отсутствуют трансцендентные переходы. Как вообще могло бы выглядеть согласие, способное сформировать общечеловеческое единство, если уж мы признаем такую цель в качестве приемлемой, а возможно, и существенной? Мне вспоминается образ платоновского государства, в котором единение достигается путем добровольного самопожертвования всех входящих в государство сословий. Не только стражи лишены собственности, но даже философы управляют неохотно, даже их приходится просить, и всегда возникает вопрос, во имя чего? Почему для того, что делается таким способом, неизбежно требуются акты самопожертвования? Нет иного объяснения, кроме странной идеи музыки сфер, когда идеально устроенный космос или идеально устроенное социальное целое издают своеобразный аккорд, буквально — согласие, которое должно фиксироваться какой-то отсутствующей хроносенсорикой. Поскольку homo sapiens не музыкален в смысле метамузыки, — а только в смысле примитивного звукоряда, то получается, что музыка, исполняемая на фестивале богов, о которой говорил Ницше, принципиально неслышима и лишь очень косвенно отражается в сфере земной музыки. Если и возможно согласие, которое было бы существенным, а не достигнутым путем бесконечной инфляции и девальвации ценностей, то, конечно, это согласие именно такого рода. И не было бы ничего более достоверного, чем непосредственная чувственность высшего контрапункта, — того, что греки называли «кайрос», обозначающий решающий момент внутреннего времени. Если бы непосредственная хроносенсорика, в чем-то похожая, быть может, на имперское самочувствие, в отличие от имперского сознания, то есть на некое непосредственное начало, была бы представлена, то, по-видимому, только через этот достаточно сложный путь мы могли бы говорить об общечеловеческом единстве, к которому имело бы смысл стремиться. Глобализация — суррогатная валюта согласия, возникающая на пустом месте, там, где единое согласие отсутствует, ибо утрачены его принципы или эти принципы невозможны.

Мы знаем отдельные региональные валюты, обеспечивающие всеобщность согласия. Например, в науке это логика. Наука есть идея интеллектуальной глобализации, обретенная еще во времена Декарта. Именно потому, что там найдена валюта согласия. Но даже в пределах самой науки логика иногда нас подводит, и уж тем более за ее пределами. Когда же мы пытаемся рассмотреть элементы социального согласия, или согласия  экзистенциального, — такого, которое не связано с отказом от своего права «быть так», а представляет собой поиск кайроса, музыки сфер, неслышимых аккордов, ради которых действительно возможно все это, — то мы видим, что такой валюты нет и в принципе быть не может. Все современные региональные духовные валюты неконвертируемы друг в друга. Одно дело — ценности охотников за головами, другое дело — ценности восходящего ислама, совсем третье — ценности выродившейся демократии, которая утратила свой способ возобновления бытия. На месте их реальной неконвертируемости мы обнаруживаем суррогатную, абсолютно ничему не соответствующую валюту согласия, которая сводится к нескольким простейшим принципам. В конечном счете она сводится к самому главному тезису современной философии, который выразил Рорти, когда он сказал, что самое главное — не причинять друг другу боли. Понятно, что если выше этого тезиса философия подняться не может, то сама эта минимальная, мизерная планка показывает величину духовного потолка. Единство, обретенное на нравственном и интеллектуальном минимализме, на отсутствии какого-либо кайроса, на отсутствии каких-либо трансцендированных за горизонт идей, будет безнадежно обречено на то, что пользоваться им смогут только абсолютно уставшие от жизни люди, потерявшие всякую духовную мобилизацию, ярость, остатки духа воинственности. Это не единство, предлагающее встать на цыпочки или вслушаться в неслышимую музыку, а наоборот, единство полностью оглохшего, управляемого, исчисляемого человека, где его управляемая воля управляема именно потому, что уже является не волей, а простой функцией суммы текстов или суммы видеопредъявлений. И любовь тоже не является любовью, а неким исчислимым аффектом, не достойным этого имени. И тогда мы видим, что если согласие достигается на этих изначально минималистских позициях, чтобы — дай Бог — никто ничего не возразил, чтобы примирить все, то мы понимаем, что такое примирение работает против себя. Оно ничего не примиряет, а полагаемое на основе этого примирения единство оказывается фикцией самого худшего рода. Фикцией, которая, по моему глубокому убеждению, является тупиковой и во всех отношениях вытесняет возможные иные горизонты духовности. А они, в свою очередь, конденсируясь в собственных топосах, могут с презрением поглядывать на процесс глобализации и рано или поздно скажут свое веское слово.

Даниэль Унтович Орлов: — В высшей степени симптоматично, что многочисленные взоры, обращенные на процессы глобализации, обыкновенно оказываются поверхностными. Дело не столько в отсутствии проникновенного взора, сколько в его радикальной невозможности. Некуда проникать, некуда погружать свой взгляд.

Кажущиеся глубокими изменения, связываемые с глобализацией, являются едва ли не причудливой игрой бликов и отсветов на самой поверхности жизненномировых потоков. Эта игра не изменяет их очертания и не затрагивает их действительную глубину. Мы, в силу фундаментальных обстоятельств европейской традиции мышления, по инерции еще полагаем, что за всяким явлением кроется его сущность, которая постольку, поскольку никогда и никоим образом с явлением не совпадает, требует специфического метода для собственного постижения. При этом не важно, о сущности в каком именно историческом смысле идет речь, — в смысле античной метафизики, новоевропейской философии или немецкой классики. Важно, что у нас нет достаточных оснований думать, будто вещи таковы, какими они выглядят, будто их видимость заключает в себе смысловой горизонт их бытия. Но если видимость — лишь поверхностный эффект, пустая форма мгновенного предъявления, за которой ничего не стоит и в которой ничто не явлено, как поступить тогда? Самым разумным будет последовать фундаментальному принципу Канта: у нас существует минимум оснований отождествлять явление и видимость — понятия, которые в немецком языке передаются однокоренными и почти равнозначащими словами Erscheinung и Schein. Утрата рефлексивного навыка различения этих понятий привела к возникновению страшной путаницы. Это достаточно значимый момент для того, чтобы отдать себе отчет в исходном пункте размышлений. Нынешний период, называемый периодом глобализации, вряд ли может претендовать на возникновение какой-либо самостоятельной метафизики, или какого-либо исключительного духовного опыта, или хотя бы вполне себе соответствующей системы мировоззрения. Его запросам отвечает другое. А именно господству пустой видимости, нарастающей подобно снежному кому («стадия видео» в терминах Бодрийяра), отвечает и видимость в суждениях об этих процессах. Ничего не поделаешь, мы действительно способны высказывать только суждения видимости, а не суждения истины, поскольку предмет, о котором ведется речь, требует именно этого. Собственно говоря, этого требует странный, гипнотизирующий бог из машины, о котором говорила Татьяна, обращающий к нам мерцающее циклопическое око, то ли в виде компьютерного монитора, то ли в виде телеэкрана. Но и суждения видимости могут обнаружить в себе точку превратности, позволяющую высказываться достаточно определенно о нынешней стадии становления мира и претендовать на по-своему внятную аналитику современности. Дело в том, что, сколь бы видимость ни была тотальной, она все же предполагает того, кто видит, — делающий ее собственно видимостью взгляд, — а стало быть, пусть минимальное, но трансцендирование. Не исключена парадоксальная возможность видимости, не обеспеченной видом (эйдосом), лишенной стоящего за ней и представленного в ней сущего, однако этот мыльный пузырь не лишает своих неотъемлемых прав видящего, который способен отвести взор или закрыть глаза и, тем самым, всю паноптическую фикцию поставить под вопрос. Наверное, следует взглянуть на окружающую действительность в некотором смысле широко закрытыми глазами, — единственным взором, доступным трансцендентальному субъекту восприятия, которому, возможно, философия XX столетия слишком поспешила возвестить его собственную смерть. Для примера обратимся к феномену масс, которые на протяжении всего XX века находились в точке исключительно бурного социального кипения. А каков облик масс в наше время, к чему они пришли? Они пришли к практически полному исчезновению, достигли стадии социального испарения. Они победили историю, обвалили и развеяли обломки исторической сцены, на которой выступили в конце XIX века и которую полностью оккупировали в веке XX. Вместе с этой сценой они и сгорели в огне войн и революций. Говорится о массовой культуре, массовом сознании, но это чисто фантомные проявления, исчезающие формы прежнего способа существования масс. Все, что массы оставили, — фантомный след. А сами растворились без остатка, без какого-либо остаточного проявления своей активности. Сначала масса бросала вызов филистерскому бюргерскому духу с его укладом, теперь она всецело совпала с ним. Прежние массы не были «массовым» явлением. Они представляли собой коллективные тела, движимые яростными силами тотальной мобилизации, в которой существовавший порядок, подобно руде в печи, призван был переплавиться в образцы новых форм. Теперь масса — внешняя граница социума, его тотальность, тогда как внутренние границы отнесены на счет новых дикарей и маргинальных групп. Когда общество превратилось в массу инертную и конформную, сама масса незаметно демобилизовалась и рассыпалась на атомарные частицы. Аккумуляция массы — признак скорого социального взрыва, ее разбухание — симптом ее вялотекущей диссипации, долговременного распада. Мы живем в обществе, в котором все становится массой, но ничто массой не является. Некогда массы конденсировали в себе признаки конфликта, теперь они выражают черты полного безразличия, отказа от реагирования. Бодрийяр назвал персонажа, выступающего под маской современного социального субъекта, «индифферентным пароксистом». Затяжной приступ индифферентности. Следовало бы добавить еще одного персонажа — зеркальное alter ego первого, обозначив его как эстетизированного имбецила. Это тот, кто является адресатом бесчисленных рекламных призывов, зрителем непрекращающихся телешоу и потребителем товаров с пустым содержанием и нулевым коэффициентом полезности. Визуальный шантаж и диктат внешности. Безразлично-безличное образование на месте прежнего, не важно, массового или индивидуального, социального субъекта, лишенное четких контуров и сколько-нибудь вразумительного языка, оказывается героем современной эпохи, вполне отвечающим ее духу и настрою. Люди теперь собираются в массы не ради достижения каких-то целей, а напротив, когда у них вообще нет никаких целей, когда они полностью освобождены от символических обязанностей и, тем самым, от социального как такового. Это  праздношатающиеся, мигрирующие по туристическим маршрутам скопища людей. Ироничным отражением состояния нынешних масс является так называемый флэш моб, когда в каком-либо месте внезапно собираются люди, производят бессмысленные действия и исчезают без следа. Приходится признать очевидное — осталась только видимость социального, его пустая форма, продолжающая, как бобок или органчик, произносить сакраментальные заклинания по поводу демократии, либерализма и общечеловеческих ценностей, но сама стремительно скатывающаяся к точке затухания. Масса — как зыбучий песок, который уходит сам в себя, который, приходя в движение, сам в себе обнаруживает собственное исчезновение. Особенность диссипативных масс — их мгновенное превращение в затягивающий в себя шевелящийся хаос, который поддерживает на своей поверхности лишь видимость прочного порядка. Всего-навсего видимость.

Т. М.: — Освобождение человека от тяжелого и однообразного труда, который практически всецело препоручен машинам и техническим приспособлениям, вовсе не привело к тем следствиям, о которых некогда мечтал Маркс. Высвобожденное время не тратится на цели некоторого духовного совершенствования, оно в нарастающей прогрессии заполняется исключительно зрелищем и бессмысленной коммуникацией. Это приводит к чудовищному оглуплению масс. На одном из международных конгрессов, проходившем в Лос-Анджелесе, было заявлено, что в ближайшем обозримом будущем только 20 % трудоспособного населения развитого мира продолжат работать, в то время как остальные 80 % станут, используя термин Бжезинского, «сосущими грудь», «сосунками» (tittytainment). Наступила эпоха, знаменующая конец труда в традиционном понимании этого слова. Можно поддерживать минимально приемлемый уровень существования не работая, не находясь ни в каких эквивалентных отношениях с миром. Тебе выдадут достаточно денег для того, чтобы ты смог купить телевизор, какой- нибудь незамысловатой еды вроде пиццы или гамбургера, и не испытывал необходимости слишком удаляться от телеэкрана. Никакого смысла жизни, никакого напряжения или перспективы. Приблизительно таков, по Ницше, образ существования последнего человека: «маленькое удовольствие днем и маленькое удовольствие ночью». Вы говорили об этическом усреднении принципов любви к ближнему и любви к дальнему, о том, что в условиях глобализации эти принципы размываются, теряют отчетливость и образуют нечто «среднее». Важно добавить, что параллельно с этим идет процесс исчезновения среднего класса. Российские политики много рассуждают о необходимости создавать средний класс. Едва ли подобное возможно. С момента своего возникновения это был класс работающий, производящий. Сейчас он практически исчез и в Европе, и в Америке. На его месте сформировался класс потребляющий. Много говорится о том, что современная экономика ориентирована на производство не товара, а спроса, что она стремится определять желания покупателей и управлять ими. Судьба виртуальных капиталов в значительной степени зависит от того, насколько успешно удается это делать. Составляющая классического товарообмена здесь оказывается минимальной. Мир целиком и полностью колонизирован агентами глобального потребительского шаблона. Не осталось ни одного кусочка земли, где не встречалось бы Макдональдса, Пепси-колы, Микки Мауса и т. д. Все они являются зримыми признаками исчезновения национальных государств, утрачивающих значимость своих границ под натиском транснационального капитала. Когда лет 15 назад я побывала в Непале, я повстречалась с высочайшей культурой и мощнейшим мистическим полем. Было страшно ходить по земле от религиозных токов, которые били чуть ли не из каждого кустика или камня. Теперь рассказывается об увлечении тамошних монахов футболом. Это показывает, насколько быстро происходит глобализация, до неузнаваемости изменяющая облик мира посредством той мерки, которая вроде бы всех устраивает.

А. К.: — Я попытаюсь включиться в поиск ключевых слов, что весьма важно для понимания происходящего в мире. Мне кажется, одно из ключевых слов, которое здесь должно присутствовать, слово «анестезия». Причем анестезия в почти буквальном смысле. Как будто бы больного забыли на хирургическом столе под наркозом, и он в нем и пребывает. Есть такое выражение — «умер не приходя в сознание». Создается ощущение, что современное человечество пока еще живет, не приходя в сознание. Но как будто бы и не придет в него, если даже такие решающие попытки разбудить его, как события 11 сентября, все-таки не привели к пробуждению сознания. А это обозначало бы всего лишь одно — назвать вещи своими именами. Не тут-то было, никто вещи своими именами не назвал. Вместо возвращения в сознание получилась какая-то странная реанимация трупа, который способен, по-видимому, сокрушать все направо и налево, но реально в сознание прийти так и не может. Эта странная анестезия продолжается. В чем она проявляется? Она проявляется сплошь и рядом почти во всех аспектах. Возьмем понятие массы, о котором говорил Даниэль. Понятно, что кто только не писал о массах, начиная от Аристотеля, включая Тарда, Лебона, Фрейда, Канетти и т. д. Всегда отмечалась неотъемлемая черта толпы — спонтанное возникновение коллективного тела, — чья размерность и пусть примитивная одухотворенность превышает размерность отдельного человека. Пусть даже масса усиливает не лучшие стороны индивида, но она всегда усиливает. И парадокс в том, что эпоха наступившей анестезии разрушила даже одухотворенность толпы. Грубо говоря, даже нахождение в толпе не продуцирует коллективного тела. Человек анестезированной, глобализованной эпохи настолько боится собственных спонтанных проявлений, что масса все равно оказывается атомизированной. Страх причинить другому боль, страх проявить любую непосредственную эмоцию. Этот тотальный самоконтроль, который на первый взгляд объясняется уважением к другому, чуть ли не выполнением кантовского императива, на самом деле просто оборачивается тотальной друг другу ненужностью. Ибо если я боюсь и всячески избегаю возможности как-то спонтанно проявить себя, ожидая этого же от другого, — я якобы делаю это во имя другого, — то в итоге получается некий усредненный анестезированный проект, который действительно никому абсолютно не нужен. Приведу один пример. Некогда в Гамбурге меня поразил эпизод, связанный с тем, как немцы отправляются веселиться. Они заходят в автобус, корректные, вроде бы одинокие, но вот автобус трогается, и пикник стартует. Они мгновенно разворачивают свои пакеты, начинают выпивать небольшое количество пива или шнапса, тут же приходя в состояние чудовищного, казалось бы, веселья. Все выглядит пьянее, чем есть на самом деле, и все настолько ненатурально! Пока автобус приезжает на пикник, веселье продолжается. Вечером их привозят в город, они выходят из автобуса и мгновенно возвращаются в прежний мир. Веселье забыто. Странная эмоция в рамках дозволенного.

Это и есть анестезия — отсутствие вольтовой дуги между сферой аффектов и их возможной разрядкой или предъявлением к проживанию. Тотальная анестезия происходящего наталкивает на пересмотр понятия эстетики. Ведь эстетика, возьмем ее в греческом смысле слова как «эстезис», — это попытка гармонизировать непосредственно аффективную чувственность. Но эстетика всегда предполагает, что эта чувственность предзадана, как море без берегов, которое нужно усмирить. Теперь мы видим, что эстетика в этом понимании теряет смысл, поскольку усмирять нечего. Анестезия уже произошла. Наоборот, хотелось бы найти остаточное непосредственное, пусть в форме агрессивности, однако оно отсутствует. В этом отношении следующим ключевым словом после анестезии является безвкусность, пресность всего происходящего. Татьяна справедливо говорит об исчезновении среднего класса, решающим здесь является утрата того, что Иисус, обращаясь к рыбакам, называл «солью земли». Осталась безвкусность и пресность, лишенная проявлений любого рода выходящих за рамки аффектов. Это утрата ощущения опасности, без чего не мог существовать средний класс, которому зачастую требовалось рисковать своим имуществом и совершать финансовые инвестиции. В отличие от сотрудников огромных корпораций, которые не рискуют ничем, а, приходя на работу, просто маскируют свою друг другу ненужность. Об этом прекрасно написал Бодрийяр в книге «Символический обмен и смерть»: самое главное — делать вид, что нужно идти на работу, делать вид, что мне платят за некий произведенный продукт или вложенный труд, а не за то, что я просто пришел. Сфера всеобщей недоговоренности постоянно расширяется. Рамки политкорректности становятся все более и более жесткими. Главное — скрыть ненужность самому себе, ненужность другому и ненужность тебе другого, ибо реальная нужность и востребованность может быть только хоть минимально аффективной и аффектированной. Она не может возникнуть на основе анестезии. Но, поскольку анестезия существует, деваться от нее некуда.

Д. У.: — Современное общество, во многом утратившее навык правильного обращения с болью, страшащееся боли, изгнавшее ее за границы переживания, обретает ее на новом витке в достаточно странной форме. Широкое применение анестезирующих средств привело к тому, что боль теперь не локализуема, лишена очагов, — едва ли не наиболее распространенным синдромом стала ситуация, когда болит все тело, когда боль равномерно распределена по всему телу. Не представляется возможным определить, что именно болит. Собственно, ни один из органов не затронут, поражено тело как таковое — тело без органов. Боль отступает из конкретных зон организма, но не уходит совсем, приобретая рассеянный характер. В современной медицине этот синдром получил название фибромиалгии. Телесность возвращает себе презумпцию страдания — единственный аутентичный для нее способ бытия. В чем заключались древнейшие практики локализации боли, состоявшие, по большей части, в ритуальных увечьях? Не являлись ли они как раз возможностью отреагирования боли? Ее превращения, скажем, в искусство памяти. Вероятно, именно боль скорее всего запоминается, нет лучшего носителя памяти, чем она. Наши раны остаются с нами навсегда. Да и мы сами — только раненное бытием ничто, темная шевелящаяся глина, которую шрамировал своим скальпелем Господь Бог. Мы попадаем в легко узнаваемый контекст, идущий от Фридриха Ницше вплоть до Дитмара Кампера, — в традицию, в нынешних условиях либо эстетизированную, либо маргинальную: «„Вжигать, дабы осталось в памяти: лишь то, что не перестает причинять боль, остается в памяти“ — таков основной тезис наидревнейшей (к сожалению, и продолжительнейшей) психологии на земле…»1. Изначальный способ сделать память о чем-либо неизгладимой — принять эту неизгладимость буквально-телесно, вне какого бы то ни было опосредования семиозисом. Связать ее посредством «графизмов боли» с воздействием оставляющего следы порезов и мучительных прикосновений онтологического резца. Наделить неизгладимыми знаками само тело. Самые первые «знаки», еще не обнаружившие различия означаемого и означающего, однако непрестанно воспроизводящие событие космологической жертвы в истоке существования мира, не дающие о нем забыть, и есть ритуально причиняемые телесные раны. По всей видимости, один из исторически последних вариантов этой мнемотехники выразился в стигматизации и флагелляции у католиков. Культурный архив, сохраняющий мировую цивилизацию, имеет другой носитель. Это уже не крик, запечатленный телесно и передающий боль. Это форма записи, которая с причинением боли непосредственно не связана, а, стало быть, растождествлена с телом и явлена в звуке осмысленной речи, в которой отношение означающего к означаемому (согласно семиологии Ф. де Соссюра) произвольно. То есть безболезненно. Когда можно утверждать возникновение текста как такового, с возможностью прочтения, интерпретации и понимания? Ритуально изувеченное тело — это не текст. Можно утверждать самостоятельное существования формации текстов с того момента, в который письмо обретает совершенно особую субстанцию-носитель, как будто бы отслоившуюся от живого страдающего тела и сделавшуюся некоторым его ближайшим, но при этом в достаточной степени отделяющимся покровом. Как если бы под кожей больше не было пульсирующего тела, откликающегося на всякое ранящее проникновение болью. Поэтому вместо крика стало возможным членораздельно говорить. Кстати, замечательное в этом контексте слово — членораздельность. Его семантика в равной степени отсылает как к размежеванию внутри телесности, так и к артикуляции языка. Папирус, пергамент, бумага — это субституты ближайшего к телу, но отклонившегося от него, отслоившегося покрова, органической ткани (textus по-латыни и обозначает «ткань»). Возникновение текстопроизводства оказывается результатом своеобразного обезболивания, забвения боли. Вовсе не случайно, что и по сей день особой ценностью и дополнительной символической нагрузкой обладают книги в кожаных переплетах, а записанные на коже, в особенности человеческой, вызывают мистический ужас и преклонение. Что же определяет новую ситуацию, когда осуществилось замещение прежнего носителя культурного архива и соответствовавшего ему типа памяти новейшим — дигитальным — носителем? Ответ самоочевиден: произошло развоплощение субстанции текстов, текстопроизводство теперь носит не материальный, а виртуальный характер. Творчество больше не связано, даже чисто символическими узами, с «мукой», будь то телесной или душевной, оно не затрагивает глубин человеческого существования, и не потому, что глубины давно сделались мелководьем, а русла духовности иссохли, а потому, что именно таково устройство нынешней культурной памяти. Это действительно навязчивое желание позабыть всякую боль, обезопасить себя от страданий или мук творчества. Анестезия здесь взаимообратима с амнезией, обезболивание — с выпадением ячеек и целых пластов памяти. Когда-то французский физиолог Пьер Флуранс выступил против применения хлороформа в качестве наркоза на том основании, что якобы этот препарат оказывает воздействие только на нейронные сети памяти, так что в действительности пациент испытывает жуткую боль во время операции, однако затем о ней просто забывает. С медицинской точки зрения эта гипотеза не нашла подтверждения, но можно предположить, что именно могло привести к подобному подозрению и где подобная логика замечательно работает. Она работает в рамках кровавых архаических мнемотехник. При нанесении ритуальных увечий и при современном хирургическом вмешательстве, несмотря на очевидное различие целей, совершаются с телом схожие манипуляции. Во всяком случае, они нарушают целостность его поверхностного слоя и доставляют боль. Ради чего? Чтобы вылечить, спасти человека, — скажут о современной хирургии. Но и древние мнемотехники существовали не с целью убить, они обозначали инициацию, второе рождение, установление отношений с миром покровительствующих духов. Тоже в своем роде спасали. И запускали механизм запоминания, создавая первичные ячейки нестираемой коллективной памяти. Совершенно неслучайно, что открытие анестезии привело к догадке о том, что временная приостановка болевых ощущений на самом деле отключает память, является амнезией. Здесь обнаруживается сущностная взаимосвязь. Даже если от культуры тело/шрам (архаические сообщества) переместиться к позднейшей культуре текст/письмо (исторические сообщества), в которой нанесение графического знака непосредственно не связано с болью, все равно происходит возвратная регрессия к древнейшим формам. Чего стоят одни сюжеты, которыми изобилует европейская культура, о таинственных книгах, написанных кровью. Как если бы, следуя древнейшему поверью, только в такого рода текстах и могла быть буквально запечатлена душа их создателя.

Производство авторского текста, причем Авторского с заглавной буквы, непременно удерживает опосредованную связь с потребностью страдать, переживать боль, прилагать усилия, испытывать муку. Важно, что связь именно уже опосредованную различными способами отреагирования. Не выстраданные вещи никому не интересны, их никто не будет ценить. Инициация Автора символически совершается так же, как и архаическая практика второго, Божественного рождения. Присущее российской духовной традиции чрезмерное почитание писателей и поэтов показывает, насколько мы, в сущности, остаемся чувствительны к архаическому сознанию. Хотя виртуальное текстопроизводство, похоже, неуклонно изменяет ситуацию. Что сегодня является идеальным носителем требующей запоминания информации? Не тело, и даже не бумага, а soft- и hardwares. Что нужно сделать, чтобы запомнить? Всего лишь нажать на экране компьютера опцию, на которой написано «сохранить». С одной стороны, каждый, кто работает на компьютере, знает, насколько это удобно. Но, с другой стороны, это подкупающее удобство не должно вводить в заблуждение. Ведь ему сопутствует утрата сразу нескольких важных навыков в обращении с книгами, в общении с людьми, во владении письмом и речью. Более того, если запоминание и способ сохранения культурного архива не сопровождаются ни болью, ни усилием, тогда теряется различие существенного и никчемного, основного и второстепенного. Интернет в результате превратился в виртуальную галактику, до отказа забитую неимоверным количеством визуального мусора и словесного хлама. Нет возможности установить и воспроизвести систему различий. Не воспитывается чувство, способное воспринимать фундаментальные для всякой жизнеспособной культуры оппозиции и топосы повышенной интенсивности. Вот и выходит, что нас окружает чудовищное количество информации, но она не слишком-то нас трогает, и мы храним по отношению к ней какое-то тупое скорбное бесчувствие. Мы воспаряем в прямом эфире тотальной коммуникации, и этот эфир символически производит тот же эффект, что и эфир, физиологически применяемый для медицинской анестезии.

А. К.: — Это даже не скорбное бесчувствие, а наивное дремучее бесчувствие, не осознающее само себя. Это ситуация «не прихода в сознание», когда подсознательное нарастает, недоговоренность ширится, но в то же время никто не пробуждается, и мы видим сплошную череду замещений. Замещений ценностей, ради которых можно было вставать на цыпочки, теми же бесконечными рекламными клипами. Я вспомнил любопытное эссе Татьяны Толстой, посвященное Микки Маусу. Описывается довольно известный эпизод, когда американская фигуристка, которую нация чуть ли не боготворила, во время праздника национальной американской мыши, где проносили огромные надувные и плюшевые ее изображения, позволила себе сказать «fucking mouse», не сообразив, что микрофон в этот момент был включен. Она выразила глубочайшее отвращение к символу нации, и это услышали. Америка ей не простила оскорбления национальной мыши, которая всем столь мила и для всех важна. Вот он, момент «не сотвори себе кумира». Когда кумиры представали в виде идолов, которым требовалось губы смазывать кровью, это еще было полбеды. Но когда кумирами становятся эта чудовищная мышь или дебилы вроде Бивиса и Батхэда, то, я полагаю, это гораздо хуже. Это гораздо большая степень упадка, которая тоже свидетельствует о нарастающей анестезии и отсутствии спонтанности, непосредственности, некоего момента «то ради чего». Когда, будучи вроде бы корректными, уважительными и друг другу не причиняющими боли, люди теряют самое главное, а именно — интерес к жизни, потому что ради чего все это, если просто неинтересны тебе ни ты сам, ни другие. Ладно, ну и не причиняй боли. Лучше уж тогда и не живи, ибо, как известно, страдание приводит к рождению, согласно самой первой истине Будды, которой тем самым процессы глобализации яростно подвергаются сомнению и отрицанию.

Д. У.: — Интересно посмотреть, где в современной социальной действительности встречается то, что можно было бы принять или выдать за ее субъекта? Где возникает этот условный, скорее уж, квазисубъект, создающий видимость сколько-нибудь осмысленного существования и активной позиции? Очевидно, что он возникает в ситуации так называемого общественного мнения, его формирования, изменения и опроса. Если вдуматься, мы имеем дело с чистейшей фикцией. Это уже давно подметили наиболее проницательные социологи. У Пьера Бурдье есть небольшая статья под названием «Общественного мнения не существует». В ней Бурдье формулирует три допущения, неосмотрительно принимаемые теми, кто считает все эти бесчисленные опросы хоть сколько-нибудь заслуживающими внимания. Первое допущение состоит в том, что якобы у каждого индивида есть мнение. Второе допущение — даже если у каждого индивида есть мнение, то якобы все мнения равноценны. И третье — даже если они равноценны, то якобы каждого индивида устраивают заранее предложенные варианты ответа. Дело касается случайного попадания в общий фоновый резонанс, волнообразно распространяющийся в анонимной среде остаточной социальности. Сфера мнимости неуклонно расширяется. Все делают вид, что способны рассуждать на самые разнообразные темы, а тот, кто вдруг признается, что вовсе никакого мнения по интересующему общественность вопросу не имеет, удостаивается разве что презрительного взгляда. Хотя обыкновенный здравый смысл подсказывает, что положение вещей должно обстоять прямо обратным образом. Лучше не иметь мнения. Нельзя быть озабоченным всеми общечеловеческими проблемами, тем более когда не можешь разрешить своих собственных. Невозможно иметь мнение по любому поводу. Если же такое полагается возможным и даже необходимым, то речь идет о громадной фальсификации отклика, представляющего в действительности эхо-эффект распространяемых средствами масс-медиа волн, — результат их искривления в плотных слоях das Man. Создается хитроумная видимость того, что еще существует хоть какая-то активность в массах, что у них есть свои интересы, что они еще способны реагировать на события, а не только потреблять товары и поглощать иерархические различия. Стоит ли говорить, что это только видимость? Причем видимость, которая для размытого социального квазисубъекта очерчивает зону его радикального самонеузнавания, не визуализируемую «скотому». Распалась на атомарные частицы инстанция, которая могла бы отвечать за точность, достоверность и определенность того, как общественное мнение отображается в своих зеркалах. Последней из таких инстанций выступало Dasein, но в современных социальных отношениях фигурируют почти одни только «Dasein-Ersatz’ы». Сообщества эпохи модерна формировались на основе опрашивания о подлинности составляющих его индивидов, — скажем, о подлинности классовой принадлежности или подлинности арийского происхождения. Общество постмодернистского типа, опрашивая своих членов и создавая общественное мнение, ко всякой подлинности относится крайне подозрительно, ее страшится и избегает. В этом отношении один из основных демократических институтов зиждется на превратном способе социальной идентификации.

Т. М.: — Часто слышу от наших православных людей о том, что западный (преимущественно католический) мир страстен, напитан чрезмерной чувственностью, импульсивностью. В отличие от мира восточнохристианского, православного, который, согласно расхожему культурному стереотипу, склонен к пассивности и созерцательности. Подобные шаблоны давно уже не соответствуют действительности. Именно прямая чувственность и непосредственные переживания стали на Западе существенной проблемой. На них просто не хватает энергии. Всеобщая апатия, нет сил ни на добродетель, ни на грех. Понятие греха отпало за ненадобностью не вследствие ханжества или трусости, а по причине глубокого упадка сил. Маркс в своем «Манифесте» писал о холодных водах цинизма — эти воды уже пришли, загасив последние искры душевного огня и чувственной страсти. Многие авторы сравнивают переживаемое нами сейчас время с концом эллинизма. Христиан преследовали не за то, что они не поклонялись общегосударственному пантеону, а потому, что не воздавали должные почести императору. Это похоже на нашу эпоху, с той разницей, что функцию императора нынешнего мира исполняет капитал. Он требует себе поклонения и постоянных жертвоприношений, будь то в Югославии или Ираке, хотя больше не имеет за собой никакой предметной субстанции. Какую бы сферу жизни мы ни взяли — экономику, образование, религию, — все подчинено виртуальному капиталу. Мы живем в мире, похожем на умирающий Рим, а глобализация обнаруживает фиктивность нашего бытия. Мы поклоняемся фикции, сделавшейся нашим богом, придерживаемся фиктивных ценностей. Нельзя просто отрицать глобализацию. Она нас уже определяет. Нужно ее продумать.

А. К.: — Обращает на себя внимание понятие занятости, которое является одним из ключевых в современной макроэкономике и социальной политике. Все борются за занятость населения и вроде бы добиваются каких-то успехов. Однако занятость как нужность и востребованность — это одно, но есть занятость и в другом смысле, когда, например, мы подходим к столику в кафе, за которым сидит один человек, и спрашиваем: «Эти места заняты?» «Да, заняты», — следует ответ. Но на других местах вроде бы никого нет. Это тоже форма занятости, которая на самом деле абсолютно преобладает. Если мы пристальнее всмотримся в структуру занятости, то увидим симулякр абсолютной пустоты. Вроде бы какими-то делами занимаются, то ли продукцию производят, то ли обслуживают нужды виртуального капитала, но на самом деле это абсолютно условная занятость. Как ребенок из сказки Андерсена мог сказать, что король голый, так и мы понимаем, что большинство мест пустует, кругом сплошная пустота, занятая разве что, как сказал бы Декарт, манекенами. Отсюда страх подставиться, страх того, что где-то ты окажешься занят по-настоящему, в какой-нибудь даже не обязательно кровавой разборке, а хотя бы в разговоре по существу. Почему носители современной цивилизации пытаются избегать этого всеми силами? Если Фрейд полагал, что, быть может, разверзнется бездна со страшными грехами, со скрытыми чудовищными бессознательными помыслами, то этого можно было опасаться. С тех пор опасения еще более возросли, но уже по противоположной причине. Обнаруживается, что предполагавшиеся занятыми места на самом деле пусты. Выступила пустота, никомуненужность, из которой мучительно хочется найти выход, но как найти выход? В результате появляется героизация на пустом месте, когда типичнейший бюргер, представитель, конечно же, не среднего класса, а паразитарного плебса, теперь ставшего народом как таковым, изо всех сил решает свои проблемы. Но какие это проблемы? Мне приходят на память два сюжета. Я недавно слышал по телевидению замечательную рекламную фразу, которая звучала: «Прощайте, шесть признаков нездоровых волос». Вот гениальный символ эпохи. Мы избавились от проблем, проявили героизм, победив сухость и перхоть. Прощайте, шесть признаков нездоровых волос, я больше вас знать не знаю. Разве это не героизм? Конечно, это уже не Павка Корчагин и не герой вестерна. Подобными героями являются знаменитые Бивис и Батхэд, два дебила, главные персонажи современной эпохи. Я припоминаю один связанный с ними телесюжет, умиливший меня до глубины души, ибо он моделирует сверхпроблему, которую ставит перед собой и решает современная глобальная цивилизация. Сюжет начинается с того, что у одного из этих дебилов болит живот, увеличиваясь в размерах и наталкивая на мысль о беременности. Персонаж начинает советоваться по этому поводу, ему рассказывают, как нужно вести себя беременным, что им следует делать. Но интрига разрешается тем, что, оказывается, ему просто хотелось в туалет. Хэппи-энд наступил, когда стало понятно, чем на самом деле он озабочен. Не беременностью, а тем, что нужно вовремя сходить в отхожее место. Это один к одному то, чем озабочена современная глобальная цивилизация, то, какую великую проблему она решает. Пресловутая героизация повседневности есть символ абсолютной субфильтрации и замены проблем, уже просто утративших всякую человекоразмерность по отношению к нынешней плюшевой эпохе, проблемами Бивиса и Батхэда и других рекламных героев.

Беседа 2. Проникновенные объятия масс-медиа

Т. М.: – Не вызывает сомнений, что процессы глобализации находятся в теснейшей связи с развитием средств массовой информации. Количество информации возрастает в геометрической прогрессии, — по большей части это бесполезный и бессмысленный сор, не добавляющий ни знания, ни понимания. Происходит своеобразное зомбирование людей, возникает эффект Диснейленда, когда любое событие существенно лишь постольку, поскольку сделалось частью развлечения или, по крайней мере, яркого захватывающего зрелища. М. Айзнер, президент Walt Disney Company, утверждал, что их компания дарит людям развлечения, которые представляют максимум возможностей для того, чтобы все индивидуальности и особенные интересы получили свое удовлетворение. В действительности дела обстоят в точности до наоборот. Мы имеем сейчас ориентированный на производство зрелища мир, проходящий через абсолютно монотонный, тусклый фон. Звучит один и тот же незатейливый мотив, но люди почему-то им увлечены. Его постоянное воспроизведение никого не утомляет. Маршалл Маклюэн справедливо отмечал, что мир превратился в глобальную деревню. Все меньше разнообразия, — цивилизационных, культурных и просто человеческих различий. А ведь именно они делают людей непохожими друг на друга и интересными друг другу. Кругом монотонное, инфернальное звучание однообразного напева. Мир неуклонно переходит от неолиберализма к тоталитарному либерализму, — фактически к новому тоталитаризму. Это совершенно ясно. Пересекать границы становится гораздо более трудно, чем несколько лет тому назад. Авиаперелеты дорожают, число авиакатастроф на постоянно высоком уровне. Условное единство мира возникает главным образом в пространстве тотальной коммуникации. Но и здесь все не так однозначно. Десять самых богатых предпринимателей Германии оплачивают одну четверть всех рекламных роликов в стране. 90 секунд рекламы равняются стоимости среднебюджетного художественного фильма. Вездесущая реклама страшна своей агрессивностью и тем, что на нее не существует ответа. Ответ в данном случае — это действенное сопротивление рекламе, нежелание поддаваться ее бесконечному рефрену. Телевидение, зомбирующее людей, рассматривает мир горизонтально. Нет ценностной вертикали, отсутствует иерархия. Какое бы событие ни случилось — убийство, катастрофа самолета, открытие выставки, показ мод, встреча на высшем уровне, — оно попадает в имманентную, одноуровневую разметку новостной ленты. Как будто бы нет иерархического состояния вещей. Это ужасает, потому что возможна либо порнография, либо иерархия. И получается, что телевидение все превращает в сплошную порнографию.

А. К.: — Я хотел бы продолжить мысли, высказанные Татьяной, поскольку они требуют определенного развития. Меня здесь особенно интересует и удивляет то, что одноуровневость, отсутствие иерархии полагает себя чем-то в высшей степени рациональным. Как если бы расколдовывание мира, о котором говорил Макс Вебер, совершилось, и не только исчезли светлые эльфы и мелкие бесы, но и все следы присутствия Бога. Осталось рассчитанное рацио, понятное и объяснимое на пальцах. Чуть ли не ясное и отчетливое в смысле Декарта. Парадокс в том, что (мне кажется, это можно очень легко показать) эта рациональность по своей природе гораздо более мистична и чудовищна, чем та иерархия ценностей, которая была ею вытеснена и уничтожена. Новые кумиры, наподобие Микки Мауса, по сути дела, выполняют функции свергнутых богов. Возьмем рекламу. Казалось бы, что может быть проще, примитивнее и понятнее, чем реклама? Желание сбыть свой товар, которое является абсолютно меркантильным, не имеющим к мистике никакого отношения. Но это только на первый взгляд. Мы знаем из исследований социологов, что реклама никогда не ускоряет продажу никакого отдельного товара и не способствует ей. Это все прекрасно понимают. Большинство людей только посмеиваются над Даноном или мылом Дуру, а покупают что-то другое. Рекламные компании в мире — это целый океан, они возрастают с каждым годом. Здесь явно есть нечто мистическое. Почему, возникает вопрос. Почему, если ни один конкретный товар фактически лучше не продается, компании мира платят странный добровольный налог на рекламу, причем совершенно гигантский, сопоставимый с бюджетами голливудских фильмов, а иногда превосходящий стоимость партии товаров вообще? Что происходит в мире рекламных роликов? В нем происходит удивительная вещь. Хотя призывы купить тот или иной товар или услугу оказываются тщетными, но зато реклама встраивается в нашу повседневность, — в ее фон, в анекдоты, пародии. Она становится предметом межличностной коммуникации. Рекламный ролик или рекламный щит выступают основанием для возможной шутки, чаще всего пошлой, но пошлости и являются в наше время расхожей монетой общения, когда прочие жанры распались. Если раньше букварь начинался со слов «Мама мыла раму», то теперь они пародируются оборотами вроде «Мама мыла дуру мылом Дуру» или «Мама ела Раму». Даже на уровне букваря, на уровне того, как воспитываются дети и подростки, возникает сверхмощная логоинъекция. Только вместо самих производных логоса здесь какие- то странные немыслимые производные вторичного вещего слова. Поле рекламы, рекламных роликов, плакатов и рекламного эфира мистично и иррационально — это форма самопрезентации каких-нибудь Данона или Пепси-колы. Никакой конкретной выгоды это поле не приносит, но товары стараются предстать в нем просто во имя ни для кого необъяснимого и страшно иррационального призыва служить некоему новому богу. Один из любопытных медиа-проектов посвящен самозарождению бога Юксты. Это некий самозародившийся бог, возникший потому, что переполнилась критическая масса струящихся сообщений. Если мы, находясь даже в пустыне, где кругом нет ни малейшего следа присутствия человека, высунем вверх антенну, она сможет уловить все каналы мира. Небеса уже переполнены, они давным-давно гораздо более заселены, чем собственно земная твердь. И вот из критической массы переполненности паразитарными потоками сообщений самозарождается некий бог, у которого оказываются свои преданные служители. Они делают вид, что их служение носит меркантильный характер, что оно необходимо для продажи какого-то туалетного мыла. Но ничего и близкого к этому нет, — фактически клипмейкер или медиаправитель является распорядителем самого бытия. Достаточно вспомнить всем прекрасно знакомую ситуацию, когда мы включаем телевизор и видим, что рассуждают политики, сенаторы, иногда и президенты, но телеведущий говорит: «А сейчас мы прервемся на рекламную паузу». И все вынуждены остановиться и просмотреть рекламный ролик про кефир Данон или мыло Дуру, потому что это важнее, это литургия неведомому самозародившемуся богу. Получается, что программа передач важнее конституции страны, ибо рекламный ролик в состоянии прервать речь любого политика. Разве это не сверхиррациональная форма служения новому культу? Это явно превосходит всякую возможную человекоразмерность. Кто, собственно говоря, субъекты этой власти? Можно называть их олигархами, трансатлантистами, придумывать какие-то новые ярлыки, но фактически мы не встречаем ни одного человекоразмерного существа. Ницше говорил о том, что празднества изначально были созданы как фестивали для богов. Это заслуживает существенного рассмотрения: за фасадом рациональности скрывается иррациональность, и не снившаяся Средневековью. В ней огромное количество вторичного безумия, в котором никто не желает отдавать себе отчет. Отвергнув иерархию небесных светил или инфернальных глубин, мы все равно оказались в иррациональном пространстве динозавриков, бэтманов, данонов, гораздо более безумном по составляющим и не имеющим к рациональности никакого отношения. Но именно оно является новой зарождающейся религией глобализации.

Д. У.: — Возникает далеко не беспочвенное подозрение, что в сетях тотальной коммуникации самозародился новый, никому неведомый бог, наделенный гипертрофированным органом самоудовлетворения, — Нарцисс- монстр, Нарцисс-паук, затаившийся у края сплетаемой им всемирной паутины. Можно так говорить постольку, поскольку информационное пространство устроено чисто мифологическим образом. Мы слушаем выпуски новостей приблизительно так же, как в древние времена люди слушали и пересказывали мифы. На первый взгляд, вещи вроде бы противоположные: достоинство мифа в его древности, в том, что его толстым слоем покрывает пыль времен, новость же ценна, только пока она сопровождается эпитетом «горячая», «свежая», «последняя». Самое страшное для новости — устареть еще до сообщения, для мифа — оказаться заподозренным в новизне, в новоявленности. Можно дальше констатировать эти самоочевидные различия, однако значительно интересней контекст, где между ними обнаруживается сходство. Хотя в фактическом смысле нам каждый день действительно рассказывают что-то новое, но воспринимаются новости как возобновление отложенного рассказа. Мы начинаем слушать с того места, на котором остановились накануне, ожидаем продолжения прерванного повествования. Я полагаю, что психологически дело обстоит именно так. А структурно все еще хуже, название «новости» на этом уровне способно вызвать лишь усмешку. Если вчера упал самолет, и месяц назад упал самолет, и год назад тоже, то где здесь, вообще говоря, место для новости? Это вовсе не означает, что не было трагических событий, что ничего нового не произошло, однако вписывание событийной линии в ленту новостей, ферментирование событийности кодами масс-медиа производит ее дереализацию, замыкание на воспроизводство этих кодов. Реальность фактов уходит на второй план. Формат новостной ленты представляет собой одну из наиболее жестких структур повторения. Если мы выделяем три уровня — фактический (содержание новостей), психологический (то, как мы воспринимаем новости) и структурный (то, как новости устроены), — то сейчас мы говорим о третьем уровне. Здесь мы изо дня в день слышим одно и то же, попадаем в одну и ту же разметку новостной ленты, состоящей из ограниченного числа символических ячеек. Все фактическое содержание, претендующее на новизну, прекрасно встраивается в устойчивую систему легко распознаваемых кодов — «политическое событие», «природный катаклизм», «международный конфликт», «репортаж из глубинки», «светская хроника» и т. д. Это и есть пустые мифологические окна масс-медиального интерфейса, которые могут быть заполнены любым содержанием, подобно тому как скульптор заливает материал в заранее приготовленную форму. Сырой материал фактичности предварительно должен быть тщательно просеян, отобран и заключен в сохраняющий свое постоянство символический порядок. Это чисто мифологическая структура потому, что на самом деле она не знает и не передает ничего сущностно нового. Мимолетные события быстро забываются, остается непрерывное повествование, рассказываемое миру, услаждающий рефрен Шахерезады. Начало и конец новостной ленты склеены, образуя фигуру некоторого коловращения. Если вспомнить советское время, то мифологический круг его информационного поля был устроен иначе. Новостями выступали сводки с колхозных полей, производственные успехи, признаки процветания стран социалистического лагеря и загнивания стран капиталистических и т. п. Однако опрометчиво полагать, что такой круг оказывался «менее объективным» или «более лживым». Миф, пусть сколь угодно идеологический, не бывает ни объективен, ни лжив. Он обнаруживает свою иллюзорность и смехотворность, только когда повержены превозносимые им боги. В противном случае он продолжает занимать место единственной подлинной реальности: реальности имени, называния. Что из бесконечного мельтешения происходящего достойно нестираемого имени? Не имеет особого значения, какого именно. Черное со временем может оказаться белым, то, что принималось за добро, — злом, просветление может обернуться одержимостью, но они уже сделались неотъемлемой частью большого повествования, а потому не будут забыты. Не будут забыты до тех пор, пока не сменятся поколения богов, после чего былые мифы продолжат нести только чисто символическое значение. Подобно мифам советской эпохи, которые можно отыгрывать, использовать в новейших политических инсталляциях, делать предметом ностальгии, но нельзя поставить на место того, что ныне считается реальностью.

Приходится признать, что вновь сменились поколения властвующих богов и ныне миром правит какой-то новый, пока нам неведомый бог из машины. Конституируемая им виртуальная реальность стала основной реальностью нашего мира. Она вытеснила в топос неотслеживаемого, скотомизорованного сущего реальность иного типа — реальность Dasein, аутентичного присутствия, для которого коммуницирование и бытие-on- line всегда являлось принципиально вторичным, несуверенным и несобственным. Эту последнюю новый бог уж точно не благословил, ему милее расклад, избегающий главных оппозиций существующего. Ему нравятся вещи, лишенные своих субстанциальных, зачастую связанных с опасностью свойств, — виртуальный секс, бесконтактная война, продукты без основного ингредиента (безалкогольные пиво и вино, кофе без кофеина, обезжиренное молоко, соевое мясо, заменители сахара и соли, облегченные сигареты и т. д.). В конечном счете, универсальный заменитель, освобождающий от бремени вещественной полновесности, исполняет роль прежней субстанции. Тотальная подмена сделалась конститутивным актом, благодаря которому ни вещи, ни люди больше не находятся на своих местах. Они только делают вид, что на них находятся. Главное — успешно создать видимость, пустую репрезентирующую форму, а что в ней будет предъявляться и будет ли, — не важно. Ничего не будет. Мы нередко встречаем продукты со вкусом мяса или сыра, но без содержания натурального мяса или сыра. А почему бы не представить себе, что искусственным путем создается, например, вкус к жизни, и уже не надо рисковать и прилагать усилия, чтобы жить настоящей жизнью, что-то создавать, о чем-то думать, чем-то жертвовать, а достаточно съесть пилюлю, чтобы испытать полноту ощущений? Очевидно, что нарастающая череда опустошающих подмен движется именно в этом направлении. И наркотики не являются единственным ускорителем, — каждодневная доза «прямого эфира» средств массовой информации постепенно создает ничуть не меньшую зависимость, в ничуть не меньшей степени подменяет реальность коварным «примыслом» грез. По-видимому, первая проба здесь оказывается решающей точно в такой же мере, в какой и в случае привыкания к наркотикам. Идеальная новость должна включать в код своего сообщения автодеструктивное наслаждение тем, что снова и снова повторяется единожды случившееся первособытие. Мы наблюдаем, как страшный пожар в детском доме вызывает целую новостную эпидемию схожих пожаров, но не потому, что такова фактичность, а потому, что такова структура повторения, выстраивающая пеструю событийность согласно непрерывному мифологическому нарративу. Причем событийность главным образом катастрофическую. Мы подключаемся к одному из каналов, где нам рассказывают, что за последние дни произошли такие-то и такие-то трагические происшествия, столько-то людей погибло, как в приснопамятной программе «Катастрофы недели». Но мы не испытываем персональной боли, более того, мы одержимы голосами с экрана, как будто это голоса одиссеевских сирен. Не важно, о чем именно идет речь, о падении самолета или об открытии очередного вернисажа, главное — всегда быть в курсе, даже если не мы избираем курс и не можем его сменить, прислушавшись к какому-то другому голосу. Пусть хоть весь мир обрушится на наших глазах, мы будем видеть ту же самую картинку, сохраняя позицию зрителя, парящего в тотально проницаемом прямом эфире. Наряду с достаточно фиксированными масс-медиальными ячейками возникают и временные окна. Они не обладают долгоиграющим символическим ресурсом, а потому быстро утрачивают к себе интерес и затягиваются нейтральной пленкой, ослабляющей эффект резонанса. Значение происходящего корректируется по критерию попадания или исключения из вторично мифологического пространства масс-медиа. Единичное, эпифаническое из него вытесняется сразу. Остаются мотивы, способные быть самовоспроизводящимся рефреном, создавать гипнотический ритм, которому мы непроизвольно повинуемся, желая того или нет. По сути говоря, так называемое «массовое сознание» и есть сознание, опосредующее этот ритм, во всем ему подчиняющееся, видящее в нем чуть ли не молитвенное заклинание, обращенное к новому богу.

Т. М.: — Много говорится о том, что свойства масс изменились с тех пор, когда о них писал, скажем, Ортега-и-Гассет. Основная проблема состоит в том, что массы давно не причастны ни к какой идеологии, их не зажигают политические лозунги и идеи. Их эфемерное существование зависит от степени комфорта и благополучия, которые должны поддерживаться на определенном уровне во что бы то ни стало. Перепутаны ценности. В свое время новоевропейское сознание, благодаря картезианскому исходному пункту мышления, было обусловлено идеей радикального сомнения — вплоть до сомнения в бытии Бога. Позднее благодаря Канту сформировалось критическое воззрение на мир. В наше время все позитивные моменты, содержавшиеся в этом оформившем неповторимый интеллектуальный облик Европы способе мышления, рассеялись без следа. В сухом остатке — отсутствие как уверенности, так и веры. Подавляющая часть западных людей озабочена приобретением страховки, отслеживанием различных видов страхования. Последний способ обрести уверенность в этой жизни, найти в ней более или менее прочные основания. От картезианского методического сомнения к неуверенности и всеобщему страхованию — такой вот странный путь. При этом я хотела бы еще отметить, что исчезновение идеологии в решающей степени связано со скоростью протекающих в мире изменений. Зерна новых микроидеологий просто не успевают вызреть и взойти. Процессы происходят быстро, легко и поверхностно, не оставляя ничего в голове. Можно было бы представить, как через пустые головы проносятся целые полчища бесов и некоторые бесы в них оседают, а некоторые пролетают мимо. И очень быстро пролетают. Святые отцы говорили, что бесы быстры, но не легки: дух тяжести тянет их осесть. Иначе говоря, быстрые изменения подчеркивают неподвижность — все остается на своих местах.

А. К.: — Это действительно так. Относительно психоанализа было сказано, что, в известном смысле, причина его возникновения в том, что исчезла необходимость изгнания дьявола, а приходилось иметь дело только с мелкими бесами. Если так можно было говорить об Австрийской империи конца XIX – начала XX века, то каков же размер этих бесов сейчас? Очевидно, они еще более измельчали и представляют собой что-то эфемерное. Это призраки третьей степени, потому что ни к чему большему нынешняя плоская душа не восприимчива. Все горние вопросы звучат как «кимвал бряцающий» — нет резонатора, в котором они могли бы откликнуться. Если сама протестантская церковь — это по большей части организованное шоу Иисуса, как заметил Бодрийяр, то мы видим, что в этом шоу значимы только мелкие бесы. И здесь — Татьяна совершенно права — скрывается природа власти Голливуда и природа медиакратии вообще, со своими жрецами — телеведущими, клипмейкерами и т. д. Эти жрецы честны в том плане, что они действительно не знают, какому богу служат. Они знают, что он превыше их, но как выглядит даже иконический образ этого бога, никому неведомо. А служить — служат, еще и как! Что при этом происходит? Почему мы вправе сказать, что степень тоталитаризма, обретенная современным Западом, несравненно выше и, главное, эффективнее, чем у классического тоталитаризма, который мы привыкли критиковать? А приведите аргумент «за». Аргумент очень простой, я полагаю. Он состоит в том, что если угнетение и отсутствует, то лишь потому, что оно и не требуется, поскольку гнет — это метафора тяжести, которая пытается перевести многомерность в одномерность, нечто расплющить. Но что плющить, когда все уже и так на одной плоскости? Современный тоталитаризм не нуждается в угнетении, поскольку он имеет дело с одномерными или, в лучшем случае, двухмерными существами, которые озабочены вовсе не тем, чтобы душу свою спасти, а разве что тем, чтобы поучаствовать в шоу Иисуса. Или избавиться от шести признаков нездоровых волос, или контролировать свои потовые железы, или попробовать настоящую марку кефира. Если ты ее попробовал, то да, ты вписался в эту цивилизацию. Если нет, то извини, тебя как будто бы и не было в этом мире.

Предельное измельчание и отсутствие гнета именно потому, что давить больше некуда. Гнет времени тоже исчезает, ибо, как справедливо заметил Вирильо, произошла полная экстемпорация, перерождение внутренних времен в счетное линейное время, которое поддерживает манию успеха и преуспевания. Новая религия глобализации в высшей степени эффективна, но в то же время является по своим последствиям чудовищной. Сохраняя комфорт, приумножая блага цивилизации, она производит сжатие внутреннего мира в точку. Происходит формирование мира, в котором апостолами являются два дебила — Бивис и Батхэд. Поневоле начинаешь испытывать сочувствие даже к террористам, которые пытаются отстаивать хоть какие- то духовные ценности. Пусть их называют варварами, — как же так, сочли, что есть нечто более важное, чем человеческая жизнь. Хотя мы знаем, что мир, который считает, что нет ничего важнее человеческой жизни, эту жизнь не сохранит или не сохранит ее в достойном виде. Вся история гражданского общества об этом свидетельствует. Не остаются безнаказанными рекламные ролики — мы над ними смеемся, но каждый представляет собой ту самую каплю яда, которая, методично накапливаясь, образует критическую разрушающую массу. И жрецы медиакратии, служа своему неведомому богу, оказываются гораздо более эффективными проводниками его странной, нечеловекоразмерной воли, чем проводники традиционных религий, из которых пока только ислам пытается себя защитить от сравнивающей все вершины человеческих ценностей волны. На самом деле, с точки зрения духовного наследия, мало что может быть страшнее, чем волна тотального дебилизма с великолепным видеорядом. Среди исчезающих или становящихся все менее и менее достоверными модусов бытия следует вспомнить идею праздности, идею самодостаточности, реализованную в своем праве «быть так». Праздник и праздность — вещи связанные, но их судьба в сегодняшний день очень характерна.

Праздник, начиная с древнейших оргиастических обрядов, был предельно демократичным. Таким он остается и по сей день. Раньше он обновлял единство тела социума; современные остаточные праздники, наподобие пивных фестивалей или футбольных чемпионатов, так или иначе эту разметку производят. Тогда как праздность предельно аристократична и предполагает умение довольствоваться самим собой и выстраивать свое свободное время — то, чего мир лишился напрочь. Именно искусство праздности утрачено — на смену ему пришла непрерывная лихорадочная озабоченность, стремление вписаться в график расписаний удовольствия, посетить все привычные туристические маршруты. И даже если какой- нибудь немец выезжает на шашлычок, то он покупает специально упакованные дровишки в полиэтиленовой упаковке, специальный соус, а если вдруг пожелает половить рыбку, то, понятно, приобретает лицензию на определенное количество хвостов. Эта тотальная регламентация, дальше которой угнетать некуда, ибо не осталось даже остаточного встречного сопротивления, знаменует собой торжество тоталитаризма, торжество этого странного, неведомого и пока еще безымянного бога и жрецов медиакратии, которые сейчас и являются сильными мира сего. «Богово» в этом понимании намного превосходит «кесарево». Все политические игры оказываются неким отвлекающим маневром, не позволяющим задуматься, а что же, собственно, творится с нами, с нашими душами? И, когда политические игры прерываются на рекламу, мы понимаем, что наступает самое главное время, непосредственно транслирующее то, что теперь выступает заменителем истины, заменителем веры, действительно всеобщим эрзацем и духовным полуфабрикатом, к тому же объявляющимся чем-то в высшей степени корректным, гуманистическим и достойным человека. То, чего не удалось достигнуть с помощью насилия и войн, оказалось странным образом достигнуто в прогрессии расфокусирования измельчавшего принципа наслаждения. И то, чего не удалось сделать Люциферу в его первоначально сатанинском обличье, прекрасно удалось мелким и даже мельчайшим бесам, деятельность которых многократно эффективней, чем деятельность врага человека номер один.

Д. У.: – Я хотел бы продолжить размышления Татьяны по поводу страха, который в своей прямой, невротической форме подавляется в жизни современного человека, но происходит это за счет избыточных доз успокоительных средств социальной психотерапии. Это приведение к пониженному порогу чувствительности. Подписать страховку — значит отыграть (acting out) на чужом, общезначимом поле свою неуверенность, неавтономность, подвешенность в мире. Перед нами совершенный аналог индульгенции (это к многочисленным разговорам о «новом средневековье»). И в том, и в другом случае мы платим выкуп за свое неизбежное будущее, надеясь, что по самому последнему счету, который предъявит Бог, мир или неизвестно кто, можно начинать выплачивать заранее взятый кредит. Разница лишь в том, что в первом случае мы полагаем, что уже держим за пуговицу ту жизнь, а во втором — что эту. Несмотря на то, что страх тем самым конвертируется и попадает в отношения обмена, он не уходит с горизонта живой экзистенции. Институализируя себя, он и заявляет о своем новом воцарении в человеческих душах. Немецкое слово Angst, страх этимологически родственно латинскому angustia, теснота, скудость. На этот факт обратил внимание О. Пеггелер. Экзистенциально нас устрашает ровно то же самое, что и теснит нас в нашем бытии, что сужает наши горизонты, что делает безысходным любой путь, что наваливается всей своей тяжестью и перехватывает дыхание. Это то, благодаря чему сворачиваются глубины человеческого духа, закупориваются бездонные пропасти, сравниваются заоблачные вершины, и, кроме всего прочего, это то, что превращает жизнь в бессмысленную череду будней, в серую и тусклую обыденность. Страх обедняет не предрешенный в своем окончательном раскладе разброс экзистенциальных граней человеческого бытия. В контексте немецкого понятия Angst он является даже не столько страхом перед наличной опасностью (Realangst в психоаналитической терминологии Фрейда), сколько имплицитно-репрессивной формой того, что можно было бы назвать тоской до жути, до схлопывания всех широт и глубин. Повсеместное распространение страховки, будучи симптомом нарастающей экзистенциальной клаустрофобии, знаменует окончательную капитуляцию лучших из возможных миров. Тех миров, которые мы творим, проживая разбегающиеся модусы собственного бытия; в которые мы входим, рискуя испытать нечто сверх наших обыкновенных возможностей; которые обнаруживаем в моменты перешагивания пределов, очерчивающих пугливое, малодушное «я». Мы имеем дело со значимым симптомом исчезновения трансценденции, вышагивания за свои пределы как подлинной сущности человека. Нельзя не согласиться с выводом Бодрийяра: «Сегодня больше не существует трансценденции, вместо нее — имманентная поверхность для протекания операций, гладкая операциональная поверхность коммуникации»2. Ключевым словом этой формулировки является прилагательное «гладкая». Сравнивание всех углов — политкорректность, избегание противоречий, толерантность. Сглаживание любых различий — расовых, национальных, религиозных, половых. Выправление изгибов, складок, завитков — все может стать частью яркого шоу, привлекательной картинкой, красивой оберткой, без обратной стороны, сокрытости или тайны. Даже тайна сделалась лишь визуальным эффектом. Показать можно все, больше не существует обратной стороны Луны, как не существует деликатного взгляда, понимающего, что на некоторые — самые важные в жизни — вещи следует взирать с почтением и на известном отдалении. Вновь является актуальным пафос дистанции — как прямая альтернатива порнографическому взгляду в упор. Мы ведь не только с людьми обычно встречаемся лицом к лицу (face a face), но и с вещами тоже (не в этом ли основной пафос Левинаса?). Подобно тому, как пристальный взгляд в упор вызывает в нас моментальное стремление уклониться, обозначить недоступный для другого горизонт и укрыться за ним, так и вещи ускользают, если к ним слишком приближаются те, кто повинуется превратно истолкованному девизу «назад к самим вещам». Будто улитка, чуть что втягивающаяся в свой домик, они прячутся за недосягаемыми стенами «дома бытия». Полагая, что феноменальная данность вещей сделалась чем-то «гладким», превратилась в ровную имманентную поверхность для наших бездумных манипуляций, необходимо учитывать содержащийся здесь эффект-порно в качестве смысла исчезновения трансценденции.

А. К.: — Даниэль, ты цитируешь Бодрийяра об отсутствии трансценденции. Может быть, точнее было бы сказать о том, что сама трансценденция, будучи внезапным «прерывом» имманентности, оказалась другой — похожей на намокший картон, в котором вдруг проткнули нарисованные небеса, или на калейдоскоп, где за красивыми узорами обнаруживаются необработанные стеклышки. И страх перед страшной трансценденцией заставляет нас предположить, что пусть лучше ее не будет вообще.

Д. У.: Да, просто сказать, что трансценденция отсутствует — значит сказать слишком много или слишком мало, потому что сразу возникает вопрос: в каком смысле? Это как если бы мы в ясный солнечный день взирали на мир и прекрасно бы видели, что существует граница, дальше которой нам не заглянуть, — линия горизонта, место встречи земли и неба. Мы бы при этом знали, что существует нечто и по ту сторону горизонта, просто наши способности не позволяют нам его достичь, сколь бы мы к нему ни приближались. А потом внезапно спустился бы туман, и мы бы утратили ясное и отчетливое (в смысле Декарта) начало нашего восприятия. Однако мы бы опрометчиво решили, что сам трансцендирующий горизонт внезапно куда-то делся, что мир утратил глубину контрастов, фундаментальность оппозиций и несводимость различий, сделавшись чем-то серым, тусклым и непроясненным. Другими словами, дело вовсе не в отсутствии трансценден- ции в принципе, а в повышенной концентрации фантазматических частиц, застилающих взор плотной пеленой, из-за которой мы ничего не можем ясно рассмотреть. Мы вновь остаемся стоять с широко закрытыми глазами, наблюдая причудливые превращения фантазматического фона, проживая снова и снова «стадию видео» и никак не выбираясь из этого призрачного круга. Подобно тому, как ясность подчас является формой абсолютного тумана, так и транспарентность, о которой, в частности, толкует Бодрийяр, представляется формой некой полнейшей непроницаемости — невозможности рассеять фантазматический фон и обнаружить принцип реального, если использовать твои, Александр, образы, как необработанные стеклышки в калейдоскопе или как то, что проступает из-под разрывов намокшего картона. Иначе говоря, как сырой, неоформленный и неприглаженный материал, проносящийся в гуще жизненномировых потоков. Подобная форма полной непроницаемости является, по всей видимости, одним из первых определений нового безымянного бога, о котором мы рассуждаем.

А. К.: — Можно ли сказать, что если атрибут сокрытости и невидимости всегда приписывается богу, в том числе Богу Авраама, Исаака и Иакова, то новый бог как минимум вдвойне усиливает важность этого атрибута? Это должна быть сверхневидимость, невозможность представить его даже иконически — как некоего целесообразного субъекта, — ибо его лик будет воистину ужасен. Тут даже горящие кустики не помогут.

Д. У.: — По -моему, это нечто иное в сравнении с неизобразимостью Бога в иудаизме или исламе. Первые христиане, еще находившиеся под сильнейшим влиянием иудейской традиции, как известно, не имели иконографии Христа. Его изображали или в виде рыбы (визуальная форма аббревиатуры IXѲYE), или в образе доброго пастыря. Эти изображения, несмотря на сохранявшееся господство принципа неизобразимости, были вполне иконичными. В случае нового бога мы не наблюдаем даже подобного зарождающегося символического ряда. Но почему он не являет себя? Быть может, потому, что вовсе и не обладает атрибутом сокрытости, когда сверхневидимость оказывается лишь свойством гиперочевидности. Это точно такой же атрибут двойной сокрытости, какой мы могли бы приписать похищенному письму из знаменитого рассказа Эдгара По, — вдвойне невидимо то, что находится на самом виду. Здесь возникает очень интересная проблема, касающаяся феноменологии зрения: как можно в принципе не увидеть того, что и не думало прятаться, чему атрибут сокрытости не присущ ни в каком отношении? Почему требуется хотя бы знак потаенности, чтобы стало возможно само про-явление, в некотором даже фотографическом смысле этого слова? Ведь воспринимающая человеческая душа светочувствительна именно постольку, поскольку как бы не «засвечена» миром, недоступна для него, потустороння, оставаясь всегда загадочной camera obscura. Подобно тому, как, чтобы было возможно зрение, глазу требуется слепое пятно, méconnaissance, скотома. В противном случае с треском рушится весь мир-для-нас, мир явлений, который оживает в душе, но если она вдруг «засвечивается», подпадая миру, то и он моментально оборачивается мыльным пузырем.

Старинное платоновское высказывание, гласящее, что душа есть и становится тем, что она созерцает, — обнаруживает ее природу как деятельность запечатления, на основе которой сущее впервые проявляется в тех формах, в которых мы его созерцаем и делаем постигаемым для ума. Дифференцированное зрение, зрение, которым мы не только смотрим, как мы смотрим физическими глазами, но и видим, то есть обнаруживаем способность понимать и переживать то, к чему обращен наш взор, — это не просто особая душевная способность, но способность лишь зрячей, не «засвеченной» души. Другими словами, души, радикально изъятой из имманентного порядка сущего с тем, чтобы через нее, являясь перед ней и в ней запечатлеваясь, этот порядок единственно и мог состояться. Если же мы, как мне кажется, вполне справедливо утверждаем атрибут двойной со- крытости, присутствующий в первооснове новой виртуальной реальности, то мы констатируем тот факт, что «засветка» произошла. Что возник, как выражается Бодрийяр, экран экстатического преломления, служащий не для показывания чего-либо, не для презентации того или иного сущего, а для обратной связи в самом себе. Возможно, появление обратной связи в традиционных формах представления и является тем, что описывается как самозарождение какого-то нового, неведомого бога, — экран порождает циклопического Нарцисса, сохранившего лишь невидящий взгляд, блуждающий в бесконечных поисках ранившего его маленького объекта (petit’a), нового хитроумного Одиссея. Но доступа к реальному больше нет. Экран экранирует сам себя, без установки фундаментального различия пустой видимости и действительного явления. Информация производит новую информацию, лишь номинально обращаясь к реальности фактов. Возникает впечатление, что в этом поле факты вообще вторичны. Паутина тотальной коммуникации плетет сама себя по своим собственным законам. В ее сплетениях и узлах, подобно природным родникам, внезапно появляются новые таинственные «информированные» источники, между ними, подобно торным дорогам или лесосплавным рекам, прокладываются «информационные» каналы. Наше время еще ожидает своего Хайдеггера, который описал бы проселки и лесные тропы виртуального мира или создал бы текст наподобие «Виртуальный ландшафт: почему мы остаемся в Интернете?». Впрочем, пока не понятно, оставит ли масс-медиальный холокост после себя хотя бы одного свидетеля, хотя бы единственный по-настоящему сторонний (хотя не посторонний и не чуждый) взгляд. Дело даже не в том, что сформировалось невиданное доселе поле иллюзорности, которое не рассеивается и в моменты полной реализованности акта cogito. Дело, скорее, в обратном, — в том, что у нас больше не осталось иллюзий, что иллюзии воплощаются в реальность раньше самой реальности, что бороться с ними смешно, поскольку такая борьба станет их окончательным триумфом.

Т. М.: — Мне кажется, что трансценденция не может окончательно исчезнуть, потому что она свойственна человеку, является фундаментальным антропологическим свойством. Человек, чтобы реализовывалась идея его бытия, должен трансцендировать. Выход в радикально другое совершенно необходим. Впрочем, на уровне глобализации трансцендентное присутствует в действительно странной форме — как финансовый капитал, который крутится в поле виртуальной экономики, не имея под собой никакой предметной субстанции, не будучи обеспеченным золотом или реальным товаропроизводством. Это чистая трансценденция, нематериальное начало, не зависящее даже от распределения и веса денежной массы. Нужно понимать, в каком мире мы живем, чтобы научиться правильно на него реагировать. Понятно, что основная реакция на глобализацию идет сегодня из мусульманского мира. Эта реакция выражается в различных формах фундаментализма. Изменение мировой оси с направления Восток- Запад на Север-Юг, которое в последнее время много обсуждается, означает прежде всего то, что прежние этнические противостояния перетекают в противостояния религиозные. Войны, в которых оказывается наибольшее количество жертв, войны самые жестокие и кровавые происходят не между народами, а внутри народов. Возрастает число войн религиозных. Это тоже реакция на глобализацию, поскольку именно религия менее всего подлежит универсализации, у нее много защитных механизмов. Культура значительно слабее сопротивляется влиянию и проникновению других культур. Однако надо признать, что зачастую ответ на глобализацию оказывается более безумным, нежели безумие самой глобализации. Наши православные, например, нередко сводят реакцию на глобализм к борьбе с ИНН. Вместо критического осмысления процессов, происходящих в мире, мы наблюдаем нечто близкое к слабоумию. Нельзя реагировать подобным образом, нужно просто идти своим — узким — путем. Подлинная реакция — это духовная отрешенность. У нас недавно приняли закон против экстремизма. Каждый глубокий человек несет в себе какой-то экстремизм, отказывается вписываться в общепринятые рамки. Несмотря на то что все говорят о соблюдении законов, ситуация развивается в сторону абсолютной беззаконности. На Западе народ приучен к эволюции, а мы привыкли к катастрофам. Антиглобализация идет очень болезненно и ненормально. Единственное, что остается, — нельзя просто реагировать, нужно жить своей творческой жизнью, своей полнотой бытия, своей судьбой.

А. К.: — Как страх смерти сам по себе бывает смертельным, так и борьба против глобализации в тех формах, которые она принимает, еще безумней, чем то, от чего она пытается защититься. Я тоже знаю людей, борющихся против регистрации ИНН. Моя однокурсница, которая сейчас является послушницей в Саровском монастыре, спрашивает, почему же мы молчим, когда нас регистрируют и присваивают число зверя? И ради этого она забросила все свои занятия! Впрочем, разве это не духовность, которой мы взыскуем, когда тебя волнуют подобные вещи, а вовсе не что-то «кесарево»? Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что на самом деле протест против числа зверя абсолютно аналогичен, скажем, призыву собрать 120 пробок от Пепси-колы, предъявить их и получить очередную футболку. Это ловушка, которая не знаменует никакого выхода из имманентного круга. Вот почему я думаю, что нам следует развести два понимания трансцендентного. Одно дело — то, о чем говорила Татьяна. Это, скорее, тоска по тому трансцендентному, которое как надежный путь следования метафизики утрачено, быть может, навсегда и обретаемо лишь индивидуально. Другое дело — то трансцендентное, которое мы пытаемся определить. Грубо говоря, каков же нрав этого загадочного, безымянного бога, кто является его возлюбленным, кого он мог бы возлюбить и одарить своим присутствием? Допустим, мы знаем, что Иегова ревнив, перед его ликом требовались послушание и страх Божий, то этот-то какого нрава? Нрав его довольно странный — ему люб тот, кто собрал 120 пробок от Пепси-колы, ему люб тот, кто победил ожирение. Мне вспоминается прекрасный персонаж Аркадия Гайдара по имени Мальчиш-плохиш. Помните, главный буржуин в награду за измену дал ему бочку варенья и корзину печенья. Мальчиш-плохиш отправился в подвал и там все это ел. По-видимому, именно таков нрав бога Юксты: вот тебе бочка варенья и корзина печенья, вот тебе самое лучшее средство от ожирения или от перхоти. Если мы попытаемся последовать этой логике счастья, что же будет? А то, что ты действительно станешь любимчиком богов. Например, выиграешь какой-нибудь телевизионный приз, попадешь в неимоверно тупые состязания по угадыванию, которым должен заниматься первоклассник, или случайно соберешь нужную комбинацию. И все, этого вполне достаточно для того, чтобы оказаться участником шоу. Не нужно сидеть-размышлять, стихи сочинять, писать картины, — это все лишнее. Зачем? Можешь и таким путем пройти, но не стоит. Гораздо лучше в соответствии с требованиями этого невидимого бога вписаться в предписанную структуру счастья. Тогда будь ты хоть негром преклонных годов, тебя вознесут и покажут на всех телекартинках мира. Вот человек, отрастивший самые длинные усы, выпивший больше всех пива или победивший ожирение, следуя методике такой-то. Ему бочку варенья и корзину печенья, местечко в окнах масс-медиа, потому что он и есть любимец богов или нового бога, который ныне правит.

Татьяна Горичева, Даниэль Орлов, Александр Секацкий. Наваждение глобализма (философские беседы).// «РУССКИЙ МIРЪ. Пространство и время русской культуры» № 1, страницы 202-229

Скачать три статьи рубрики «Философский пароход»

 

 

Примечания
  1. Ницше Ф. К генеалогии морали. Сочинения: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 442.
  2. Baudrillard J. Die fatalen Strategien. München, 1985. S. 79.