Поделиться "Александр Черноглазов. Юноша и чудовище"
1,398 просмотров всего, 2 просмотров сегодня
Среди полотен, представленных в 2012 году на эрмитажной выставке из музея Прадо, была ранняя работа Караваджо, изображающая Давида с головой убитого им Голиафа. Давид, прекрасно сложённый юноша, деловито управляется с отделённой уже от туловища головой убитого им гиганта, опираясь коленом на его труп. Голова с отверстой раной на лбу, нанесённой выпущенным из пращи камнем, выглядит тем более чудовищно, что она уже развёрнута на 180 градусов по отношению к телу. По словам исследователей, первоначально она выглядела егцё ужаснее: выражение предсмертного страдания и агонии были в ней нарочито подчёркнуты. Фигура юноши склонена над ней, образуя как бы две стороны квадратной рамы, в которую она оказывается заключена.
Перед нами, таким образом, два персонажа, художественно явно противостоящих друг другу, как только что они противостояли друг другу в смертельной схватке.
Мы видим прекрасного юношу, наследника микельанджеловского Давида, а через него и атлетов античной Греции с их совершенными антропометрическими пропорциями: идеал, подхваченный и развитый художниками и скульпторами ренессанса. Идеал этот есть идеал собственно человеческой красоты, и именно он находится в центре античного, а вслед за ним и возрожденческого искусства. Здесь, однако, чисто композиционно это не так. Как мы только что заметили, фигура эта здесь не центр, а именно обрамление, оправа того, что, собственно, приковывает внимание зрителя в первую очередь — головы Голиафа. Голова эта, напротив, уже по размерам своим принадлежит не идеальному, а чудовищному, это природная аномалия, нечто не только уродливое, но прямо противоестественное.
Следуя нарративному содержанию изображения, это чудовищное оказывается побеждено, преодолено: природа одерживает верх над монстром, красота над уродством, человеческий мир над миром хтоническим. Художественно, однако, это не так: голова Давида уходит в тень, и приковывает наше внимание неизбежно взгляд побеждённого, взгляд Голиафа: не победитель, а жертва оказывается смысловым центром картины. Больше того, запечатлённые на нём черты страдания невольно приводят на память другие сюжеты: здесь и отрубленная голова Иоанна Крестителя, и даже лик
Христа в средневековых сценах положения во гроб, как в Изенгеймском пределе Грюневальда. И хотя в библейской мифологии именно Давид, чьим потомком является Иисус по плоти, ассоциируется с фигурой Спасителя, художественная логика картины связывает Его, скорее, со страдальческим ликом побеждённого Голиафа: нарративное содержание здесь явно противоречит изобразительному, а идеальное человеческое тело оказывается лишь фоном и рамой для воплощённого в лике монстра страдания. Человеческое и чудовищное меняются, таким образом, местами: именно чудовищное воспринимается как собственно человеческое, в то время как человеческое, прекрасное, идеальное, выступает в роли его убийцы и палача. Не случайно, наверное, выбрал художник не момент битвы и подвига, а последовавшую за ним сцену: именно палача напоминает Давид, деловито управляющийся с отделённой от туловища головой жертвы.
К этому сюжету художник обращается и впоследствии, внося в него дополнительные акценты — в первую очередь, акценты личные, эротические. Уже в первой версии дело происходит явно не после схватки на поле битвы: ночное освещение и светотеневые контрасты наводят на мысль о действии скрытом и глубоко интимном. В последнем полотне на эту тему, находящемся в галерее Боргезе, художник изображает, по мнению искусствоведов, самого себя в образе Голиафа, в то время как моделью Давида оказывается его юный ученик, модель и любовник. Автопортретные черты Голиафа подчёркивают здесь, как и в первой версии, парадоксальное совпадение человеческого с чудовищным: побеждённый красотой, художник-любовник оборачивается безобразным монстром, головой трупа, теряющей человеческие черты. «Ogni pittore dipinge se stesso», — говорил ещё Леонардо: всякий художник изображает самого себя. Объект любви, идеальная красота и ассоциирующийся с ней идеал человека выступают здесь по отношению к субъекту, чьё желание влечёт его к этой красоте, как начало бесчеловечное и смертоносное, а сам субъект, влекомый этим желанием, предстаёт монстром, чудовищем, и притом чудовищем мёртвым. Но именно оно, это мёртвое чудовище, повисшее безжизненно в вытянутой руке Давида, и выходит в картине на авансцену.
Итак, человек, ещё недавно бывший идеальным объектом живописи, словно распадается на наших глазах на две ипостаси: совершенный, прекрасный, бесчеловечный объект, с одной стороны, и мёртвое чудовище субъекта — с другой. Причём именно оно, мёртвое чудовище это, оказывается тем фокусом, вокруг которого картина выстраивается, именно оно несёт отныне в себе её смысловую тяжесть. Не становимся ли мы здесь свидетелями того момента, когда внутри эстетики прекрасного, в поисках совершенной, идеальной, макро- и микрокосмической человеческой красоты рождается на наших глазах совершенно иной идеал, — идеал, связанный уже не с эстетикой прекрасного, а скорее с эстетикой возвышенного, бесформенного, чудовищного, идеал, словно червь в яблоке, разлагающий и разъедающей эту красоту изнутри? Чтобы понять суть этого идеала, обратимся ещё к одному, не менее известному полотну Караваджо — полотну, изображающему Нарцисса.
Написано оно в 1597-1599 годах, незадолго до раннего Давида из Прадо, и находится ныне в палаццо Барберини в Риме. Сцена, как и в картине из Прадо, погружена в полумрак, и свет выхватывает из сумерек отдельные детали фигуры, оставляя другие в глубокой тени. Юноша-нарцисс, несколько напоминающий знакомого нам Давида, низко склонился над водной гладью, напряжённо всматриваясь в своё отражение. Две фигуры — реальная и отражённая — образуют своего рода замкнутый круг, платоновскую совершенную сферу, составленную из двух любящих друг друга существ: хотя любовник в этой влюбленной паре только один, сексуальные отношения персонажа замкнуты на себя самого. Трудно представить себе лучшую иллюстрацию стадии зеркала, о которой писал Лакан, — стадии, где момент узнавания становится роковой ошибкой, и субъект, отчуждённый навеки в собственном отражении, теряет себя, влюбляясь в собственный призрак. Перед нами, несомненно, аллегория живописи: ведь изобретателем живописи был, согласно Леону Батиста Альберти, никто иной, как Нарцисс: «ибо что такое живопись, какие акт схватывания, посредством искусства, водной поверхности?». А что такое поверхность воды, как не то же зеркало, глядя в которое художник пишет — вспомним цитированного нами Леонардо да Винчи — себя самого и весь мир, частью которого он, увидев своё отражение в зеркале, впервые себя почувствовал? Зачем он делает это? Затем, отвечает Лакан, чтобы остаться «в том для субъекта особенно удовлетворительном устроении, которое психоанализ окрестил нарциссизмом», чтобы, замкнув взгляд на себя, обратить себя целиком в зрелище, чтобы взгляд этот, — в котором заявляет о себе сам субъект, то есть то, что в зеркале отразиться не может, — заклясть, укротить. Мы отсылаем здесь читателя к шестой, седьмой и восьмой главам одиннадцатого Семинара Лакана, где он разъясняет это очень подробно. Нам важно здесь, что «нарциссическое устроение», созерцаемое в картине, и есть вожделенная человеком и описанная в платоновском «Пире» идеальная сфера любовного союза. Но достижение этого идеала, увы, всего лишь иллюзия, ибо происходит оно лишь ценой исключения самого субъекта — на полотне запечатлён всего лишь замкнутый на себя идеальный объект, самовлюбленный юноша, воплощающий в себе совершенный платоновский космос. Однако сумрачный, интенсивный, тревожный колорит картины смущает нас — форма здесь скорее угадывается, границы её зыбки, а сгущающаяся вокруг фигуры юноши тьма словно таит в себе неведомую угрозу. И не случайно — ведь по легенде самовлюбленность Нарцисса оказалась для него роковой: не в силах оторваться от лицезрения зачаровавшего его образа, он так и умер, запахнув, на берегу источника.
Проходит один-два года, и Караваджо пишет своего первого Давида. Фигура мальчика и здесь налицо, она тоже несколько наклонена, но водной поверхности на переднем плане здесь нет, а взгляд юноши устремлён на циклопическую голову Голиафа с разверстой, кровавой, словно глядящей на зрителя, раной во лбу, — голову, которую Давид, этот бывший, призванный ныне на брань, Нарцисс, деловито отделяет от туловища. Накладывая композиционно друг на друга обе картины, мы видим, что голова эта как бы вклинивается между взглядом юноши и оказывающейся за рамками картины водой. Герою противостоит побеждённое им чудовище, занимающее, однако, приблизительно то же самое место, где Нарцисс наблюдал ранее своё отражение. И лишь в последней, третьей картине, написанной уже в 1610-е годы, накануне смерти, происходит откровение истины: голова Голиафа оборачивается самим художником. Бытовые мотивации этого изображения в целом известны: Караваджо был человеком необузданного нрава, на нём висело множество преступлений, в том числе и убийство, он был из тех, кого французы называют jouisseur, — он был игроком, бретёром, развратником, и наслаждался жизнью как мог. Отрубленная голова на последней картине была своего рода актом покаяния, адресованным кардиналу Боргезе, к чьему милосердию Караваджо намеревался прибегнуть по возвращении в Рим. Принося вельможе на полотне свою «буйную головушку», художник, по-видимому, рассчитывал на помилование.
Но нас интересует здесь иная, чисто художественная логика — логика превращения художника из Нарцисса в Давида и, наконец, Голиафа, логика возвращения в визуальное поле укрощённого, изгнанного из него субъекта. Если в первом, композиционно связанном ещё с Нарциссом Давиде, Голиаф выступает как умерщвлённое хтоническое чудовище, изгнанное из нарциссичного олимпийского эллинско-иудейского миропорядка с его триумфально-героической мифологией, то в последнем наступает прозрение: именно с этим хтоническим, подпольным, не вписывающимся в космический порядок страдающим монстром и отождествляет себя художник. Зеркальная самоидентификация больше не существует, идеальная нарциссическая сфера разбита. Остаётся лишь объективный мир, воплощённый в победительной фигуре Давида, и отвергнутое им беззаконное наслаждение, носящее черты самого Караваджо.
Мёртвая голова злодея с выражением наслаждения на лице появляется, что интересно, в живописи гораздо ранее — мы видим его на написанной ещё в 1504 году эрмитажной Юдифи Джорджоне с её типологически сходным сюжетом. Здесь вновь перед нами контраст прекрасного, женского на сей раз, тела, и отрубленной головы мертвеца. Попираемый нарочито, вызывающе обнажённой ногой красавицы, лик мертвеца, на который безразлично обращён её взгляд, несёт на себе явную печать блаженства. Красота и добродетель, фокусирующие в себе разворачивающийся на заднем плане идеальный пейзаж, предстают жестокими и безучастно – равнодушными: именно мёртвая голова, жертва этой красоты — ведь именно жертвой любви падает библейский злодей — воплощает в картине человеческое начало.
То же самое видим мы, по сути дела, у Караваджо: и у него наслаждение мертвеца, мёртвое наслаждение, оборачивается подлинным субъектом — и сюжетом — картины.
Идеально-прекрасный мир с его гармоничными формами, идеологемами, мифологиями, будь то библейская или олимпийская, являются, как в первом Давиде, лишь рамой для убитого ими субъекта: умертвив его, они обнаруживают свою пустоту. Полотно 1610 года, где Давид торжественно демонстрирует победным жестом голову убитого им чудовища, становится на самом деле отнюдь не его, а её триумфом — уже не антично-ренессансному космосу, а именно ему, чудовищу этому, суждено стать тем центром, вокруг которого будет постепенно выстраиваться искусство, да и мировоззрение, по большому счету, Нового времени. Здесь перед нами одна из тех точек, где субъект зримо вторгается в объективный мир, демонстрируя иллюзорность его воображаемой, нарциссической полноты.
Обозначая субъекта большим латинским S, Лакан неизменно это S перечёркивает, похеривает, знаменуя тем самым, что речь идёт не о субъекте в повседневном, бытовом смысле слова, — субъекте, который мы называем нашим собственным Я и в котором мы на стадии зеркала оказываемся от самих себя пожизненно отчуждены, а о субъекте бессознательного, о том
патологическом наслаждении, вход которому в мир сознания навеки заказан. Именно поэтому субъект предстоит на полотнах Караваджо как мёртвый, и не случайно самым красноречивым его выражением становятся не потухшие глаза умерщвлённых гигантов, а рана, зияющая во лбу убитого Голиафа на ранней картине. Художник интуитивно чувствует, что подлинно человеческое, с которым он отождествляет себя, не может явить себя иначе, как sub specie mortis·, изнанкой эпифании субъекта становится на полотнах мастера его смерть.
Сюжет о подвиге юноши-героя теряет свою мифологическую самоценность и служит лишь языком, позволяющим художнику показать своё подлинное лицо, лицо обречённого на смерть преступника и изгоя, умоляющего покровителя о спасении. Поглощённость собой, уже несущая в себе, как мы видели, зерно смерти, пройдя через отчуждающий героя от себя подвиг, оборачивается исповедью и мольбой. Самовлюблённый Нарцисс, торжествующий, уверенный в себе Давид, мёртвый, взыскующий воскресения Голиаф — вот три идентификации, через которые проходит, и ведёт за собой нас, художник.
Но если не прекрасный юноша Давид, а страдающее, мёртвое чудовище воплощает в себе подлинно человеческое начало, то именно к нему, к чудовищу этому и пришёл возвещённый христианством Спаситель. И место его не в семени Давидове, не в иерархии эллинской премудрости и иудейского родословия, а именно там, где смотрят на нас потухшие глаза Голиафа, его запёкшаяся кровью рана. Ибо пришёл Он, по собственным Его словам, взыскать и спасти погибшее, мёртвое. Не случайно в современном Караваджо искусстве так популярен мотив плата Вероники — ткани, которой утёр своё чело Спаситель, шедший на казнь, и на которой чудесным образом запечатлелись его черты. Достаточно взглянуть на самые известные из них — будь то француза Клода Меллана, итальянца Доменико Фетти или испанца Эль Греко, — чтобы узнать знакомые нам черты умершего Голиафа. Ему уподобляется Спаситель, ради него идёт Он на казнь, а значит, к нему относится и обетование воскресения.
В той мере, в которой искусство Нового времени центрировано вокруг фигуры бессознательного субъекта, фигуры мёртвого Голиафа, оно является христианским искусством. Но ровно в той же мере является оно и искусством психоаналитическим. Разрушая нарциссические чары, оно идёт в том же направлении, что и психоанализ, делая с ним одно дело: сообщая чудовищу, которое кроется в нас, человеческий облик — обнаруживая наше Я там, где оно, чудовище это, невидимо обитало.
Александр Черноглазов. Юноша и чудовище // «РУССКИЙ МIРЪ. Пространство и время русской культуры» № 10, страница 362-369
Скачать текст