Нина Савченкова. Перенос, или Ценность Другого

174 просмотров всего, 2 просмотров сегодня

Нина Савченкова. Философ, психоаналитик. Родилась в Иркутске в 1965 году. Училась в Иркутском государственном медицин­ском институте, окончила философский факультет Ленинградского государствен­ного университета, Восточно-Европейский институт психоанализа. Занималась философией, кино и психоанализом. Опубликовала две монографии и ряд статей по философии и психоанализу. Преподаёт на философском факультете, на факуль­тете свободных искусств и наук Санкт-Петербургского государственного универси­тета, в Восточно-Европейском институте психоанализа. Работает в качестве практи­кующего психоаналитика.

ПЕРЕНОС, ИЛИ ЦЕННОСТЬ ДРУГОГО1

Перенос — ожидаемое и наименее предсказуемое событие аналитиче­ского процесса. С точки зрения Фрейда — оборотная сторона сопротив­ления. Если перенос — производная сопротивления, значит, он является препятствием для аналитического процесса. В таком ключе и пишет о нём Фрейд. Вместе с тем перенос наделяет анализ смыслом и реальностью, переживается аналитиком как ценность. Это чувства, непосредственно переживаемые и в этом смысле несущие с собой ощущение значимости происходящего, и — безнадёжно отдаляющие нас от единственно возмож­ной реальности собственного желания. Как это возможно — быть одно­временно двигателем и препятствием, ценностью и всё обесценивающим движением? Как могу я, располагая нормальной рефлексивной способно­стью, испытывать чувства и не понимать их?

Ткань Пенелопы. К концу пилотной серии сессий анализантка N. признаётся, что в психоанализе её более всего интересует перенос. Ей интересно, действительно ли перенос существует, что это такое в реальном проживании, каким образом он развивается. «Вероятно, это означает, что вы станете важны для меня, говорит она,— и это очень любопытно, потому что есть возможность пронаблюдать, как будут формироваться эти значимые отношения». Последующие сессии действительно отмечены большим вниманием анализантки к собствен­ным чувствам в отношении меня, и она с некоторым разочарованием отмечает, что никаких особых чувств у неё не возникает. Волшебство переноса, видимо, не для неё. Уезжая в отпуск, она спрашивает меня: «Как вы думаете, буду ли я скучать?» Возвращаясь, то ли с иронией, то ли с разочарованием первым делом отмечает: «Я совсем не скучала». Вместе с тем сквозным мотивом наших отношений становится весьма своеобразный ритм, что-то вроде ритуального танца. В начале этого периода интереса к переносу, прощаясь, я говорю: «Жду вас». На сле­дующей сессии анализантка возвращается к этой фразе и говорит, что было очень приятно услышать это личное обращение: в нём было что-то вроде признания и протянутой руки; но выйдя на улицу, я тут же поняла, говорит она, что это слишком сладко, в этом есть что-то искус­ственное, и испытала раздражение и злость на себя, способную рас­трогаться от такого простого хода. Этот эпизод открывает длинную серию аналогичных сцен, когда любое движение навстречу мгновенно идентифицируется как таковое (обычно быстрее, чем это успеваю осознать я) и провоцирует раздражение и отстранение. Однако этим проявлениям холодности практически всегда предшествует краткая вспышка тёплого и благодарного чувства, которое немедленно оказы­вается сметено упомянутым раздражением.

N. всегда уделяет особое внимание описанию имевших место между нами сцен и обнаруживает при этом невероятную чувствительность к дета­лям и памятливость, сюжетную глубину и аналитическую изощрённость. Эти реконструкции отражают её объёмное, архитектоническое виде­ние ткани отношений, возникающих между нами. Мне хочется назвать это особым трансферентным зрением. Ни один из эпизодов нашего взаимодействия обычно не остаётся без внимания и постфактум полу­чает упомянутую романную обработку. Некоторые эпизоды возвраща­ются в описание спустя большой промежуток времени. Я всё чаще думаю о том, что N. наделена недюжинным даром романиста, который включа­ется весьма избирательно — когда дело касается наших отношений. Меня поражает эта способность к проникновению в интерсубъективный космос и особенно поражает то, что при таком проникновении N. по-прежнему чувствует себя лишённой чуда переноса. Безусловно, N. часто описывает отношения с другими людьми, но эти описания, будучи вполне психо­логичными, тем не менее никогда не достигают тех литературных высот, которые столь естественны для неё в создании трансферентного романа. Какие бы вещи мы ни затрагивали в аналитическом кабинете, она никогда не плачет. Нет никакого сомнения в том, что в жизни N. плакать способна.

Оборвав клиническую виньетку в этом месте, попытаемся проком­ментировать проблему. Речь идёт об отдалении, которое помечает отно­шения переноса. «Отдаление» — двойное движение, открытое Хайдегге­ром, с помощью этого термина он проясняет диалектику близости и дали. Отдалённое не есть удалённое; напротив, отдаление преодолевает уда­лённость, открывая близкое. Отдаление затрагивает здесь слово и чувство. Размышляя об я думаю, что слово парадоксальным образом служит ей для отказа от переживания реального чувства, но при этом оно соз­даёт удалённое (романное) пространство, где эти непрожитые чувства образуют вселенную. Мне кажется, что этот мир возможных чувств она создаёт для меня, для того чтобы я находилась там, пока она находится здесь. Только на таком условии — отослав меня в этот удалённый мир,— она сможет находиться со мной здесь, в кабинете. Эта изысканная трансферентная конструкция защищает меня от неё (её агрессии, её холод­ности, её одиночества) и, возможно, в ещё большей степени её от меня. Я чувствую, как в этом процессе отдаления, в этой ткани, которую она, подобно Пенелопе, терпеливо распускает день ото дня, мы — предельно медленно — сближаемся.

Находясь в процессе создания частных пространств, постоянного обновления и проверки взаимных границ, она не хочет разделять со мной ничего, но то, что она создаёт, предназначено для того, чтобы быть раз­делённым. Её коммуникативная стратегия разочаровывает её саму ещё и в том смысле, что приводит к противоположным результатам. Она отка­зывается от моих интерпретаций, обесценивает меня, использует, но я странным образом не чувствую себя ни обесцененной, ни использован­ной. Напротив, после сессии я испытываю воодушевление, захваченность нашей трансферентной интригой. Она делает меня более живой своим косвенным способом. Она говорит: как хорошо, что можно вас не любить,— а я чувствую себя наполненной любовью к ней; она с горькой иронией и холодным сожалением расстаётся с близким человеком, а я чув­ствую отчаяние и боль. Такое распределение в какой-то момент позволяет нам понять причудливую топологию переноса, заданную уже в тревоге запроса. За сомнением в существовании переноса стоит бесконечная тре­вога вопроса: существует ли Другой, и если существует, то — добрая ли это весть? Не ужасен ли он? Не является ли он тоталитарным, или механиче­ским, или перверсивным? Что вообще такое Другой?

Несмотря на то, что «перенос» является неким априори психоанализа, это понятие не избежало методологических эквивокаций. «Натурали­стическое» его понимание сводится к идее «либидинального шаблона», сформировавшегося благодаря той или иной значимой фигуре, отноше­ния с которой были конфликтны, не разрешены либо избыточно амби­валентны. «Невроз переноса» в этом случае понимается как способ «обмануть» сопротивление пациента и получить доступ к его тщательно охраняемому бессознательному; под овечьей шкурой значимой фигуры проникнуть в зону детского конфликта. Такой трактовке переноса как «одиссеевой хитрости» противостоит предельно замедленное, методи­ческое и техническое рассмотрение Фрейдом отношений и конфликтов переноса. Один из главных вопросов, который занимал его в связи с этим, обозначен в статье «О динамике переноса»: «Почему при анализе перенос выступает в качестве сильнейшего сопротивления лечению, тогда как вне анализа мы вынуждены признать его носителем целебного воздействия, условием хорошего результата?»2. Тесная связь сопротивления и переноса, осознание необходимости на каждом шагу бороться с сопротивлением, исходящим из этого источника, позволили Фрейду выработать особую оптику понимания переноса как единого, но разнонаправленного движе­ния «осуществления любовной жизни», горизонт которого определяется тем, «какие условия для любви выдвигаются, какие влечения при этом удо­влетворяются и какие цели ставятся»3.

Приведённая формулировка для уха сегодняшнего читателя отчётливо трансцендентально интонирована. Фрейд не рассматривает человека, тер­заемого желаниями, он скорее интересуется, как складывается его любов­ная жизнь, какие условия, цели и временные формообразования являются её опорами. Другими словами, каким образом конституируются его психи­ческая реальность и он сам как носитель тех или иных свойств, агент того или иного поведения, инициатор и участник событийных рядов. Сама тех­ника работы с переносом, связанная с постоянным присутствием и внима­нием к сфере совместного бытия, позволяет выработать что-то вроде орга­нов чувств, фиксирующих реальность аналитических отношений, а самой этой сфере отношений приобрести самостоятельное значение.

«Зверь в чаще». В повести Генри Джеймса рассказывается исто­рия отношений мужчины и женщины, основанных на тайне — разде­лённой, но не названной. Джон Марчер в порыве доверия и симпатии делится с молодой женщиной главным страхом и надеждой своей жизни. Он полагает, что в жизни его ожидает некое событие, для встречи с кото­рым ему потребуются все его силы; это событие, по сути, его призвание: оно проверит его на прочность, когда оно придёт, он наконец узнает, чего стоит, и сумеет или нет стать тем, кем ему надлежит быть. Это событие, которое будет иметь значение не только для него, но и для других. Оно придёт внезапно, и Марчер понятия не имеет, чем оно может оказаться. Он часто думает, что это похоже на зверя, который затаился в чаще и, невидимый, может прыгнуть в любой момент. Пребывая в глубоком вол­нении и напряжении, Джон Марчер больше всего боится, что это собы­тие может не наступить.

Мэй Бартрем с глубоким пониманием встречает рассказ Марчера, и между ними возникает молчаливый союз. Она готова вместе с ним ожи­дать прыжка зверя. Разделённая тайна питает их отношения, содержа­тельные и напряжённые, но невидимые для мира. Суть этих отношений в постоянном присутствии Мэй Бартрем, в её готовности «стоять вместе с ним на страже» его жизни в ожидании грядущего события. Будучи свя­заны тайной, но не зная, что это за тайна, они всё время обсуждают её, пре­бывают при ней, ведут бесконечные разговоры, называя результаты этих погружений «истинной правдой о нём»; они пытаются быть честными и всему смотреть прямо в лицо. В силу столь прочного основания эти отно­шения должны были бы принять форму брака, — замечает Джеймс и добав­ляет: но парадокс в том, что именно это основание брака и не допускало.

Союз Джона Марчера и Мэй Бартрем держится ожиданием катастрофы, испытания, изменения — по свершении ожидаемого он не представляется необходимым. За эту границу они никогда не заглядывают. Здесь, в этом совместном ожидании рождается «сумеречный свет их сдержанной, сокро­венной близости». «Они в буквальном смысле слова плыли вместе; в этой совместности наш джентльмен так же не сомневался, как и в том, что воз­никла она благодаря кладу знания, сбережённому Мэй Бартрем». Ожидание и сосредоточенность на ожидаемом вносит отстранение в их отношения с миром. Следуя всем светским ритуалам и внешним формам с достаточной точностью, они обитают в совершенно другом пространстве, отделённом от реальности прозрачной, но весьма надёжной преградой. «Она добилась того, чтобы его тайной была проникнута и её собственная жизнь, в резуль­тате и у неё под внешними формами поселилась отстранённость».

Исследование пространств присутствия, тонко и точно реализован­ное Джеймсом, заставляет и нас задаваться вопросом о том, что же такое «зверь в чаще». Читатель вовлечён в эту совместность, он также принад­лежит к «неописуемому сообществу» Джона Марчера и Мэй Бартрем — и по мере чтения всё яснее становится, что встреча со зверем — условие не только союза героев, но и самого повествования. Эта история не может ни начаться, ни закончиться, пока нечто не произойдёт, пока зверь не прыгнет. В разговоре, который ведут герои, ничто не отсылает к внеш­ним условиям и обстоятельствам; тонкие нити смысла образуются внутри, сплетаются в живую, очень лёгкую ткань, которая уже почти существует. Для того чтобы стать окончательно, необратимо существующим, этому разговору нужно всего лишь понять, о чём он. Тогда он обретёт и конец, и начало, и меру реальности. Языковой лабиринт, построенный Джейм­сом, охраняется очень странным Минотавром — невидимым, и его забота состоит в том, чтобы странствование длилось вечно, чтобы существова­ние оставалось почти существованием. Мы балансируем между языком и жизнью и понимаем, что попали в странную ситуацию: сказанное столь важно, что не может оставаться в границах языка, однако же природа слу­чившегося — чисто словесная, а слово не должно быть поступком. Можно сказать, что Джеймсу удалось открыть одну из важнейших апорий аналити­ческого опыта. Присутствие — вневременно и бесконечно, ничто внутри него не побуждает к завершению. Однако же вневременность присутствия лишает его онтологической силы.

Драматизм истории, рассказанной Джеймсом, — в попытке проследить становление и судьбу пространств присутствия. В этом же суть роман­ного движения текста. Джеймс вводит в повествование условие конечно­сти человеческого существования, которое существенно трансформирует прозрачную среду присутствия. Конечность инфицирует текст процес­сами разделения и различия. Внешней причиной этого руинирующего про­цесса послужила болезнь Мэй Бартрем. Она заболела, и неизлечимо. Дело двигалось к концу. Марчер находился в отчаянии от мысли о том, что она может оставить его одного, что она может не увидеть, как случится то, чему они посвятили свою жизнь. Но в какой-то момент его поразило выраже­ние лица Мэй: его черты были озарены спокойствием и как будто бы разо­чарованием и сожалением — так, как если бы она знала то, чего он не знает. А поскольку весь смысл их близости состоял в разделённой тайне и разде­лённом неведении, он понял, что Мэй знает. И она подтвердила его пред­положения, сказав: «Нашей страже не наступил конец. Вернее, не насту­пил конец вашей страже. Вам ещё предстоит всё увидеть». И добавила: «Но скорее всего, вы никогда не догадаетесь».

«Она знает», — вот что маркирует следующий этап истории. Марчер, подобно Эдипу, взыскует, мечется, отчаивается, требует ответа. Мэй, подобно Тиресию, произносит странные слова либо устало молчит. Раз­ница ситуаций лишь в пресловутом «совместном плавании», преступно разрушенном знанием одного и незнанием другого. Марчер сетует на раз­рушение союза, упрекает подругу в том, что она оставила его. Мэй Бартрем окружена ореолом Антигоны — она прекрасна и несгибаема. Она по ту сторону — и вместе с тем рядом («Я вас не покинула»). Обретён­ные ею странные качества — непреклонность и великодушие — обна­руживают себя во фразе: «Я бы ещё пожила для вас, но я не могу». Эти слова о многом говорят. Эдипова ситуация Марчера замечательна тем, что перед ним — человек настоятельно присутствующий, совершающий постоянное усилие движения навстречу. Вместе с тем они прямо указы­вают и на произошедшие смещения. В исключительно духовный союз вторгается телесное. Заболев, Мэй Бартрем, вынуждена признаться в том, что у неё есть тело.

Тонкий эротизм, пронизывающий несколько страниц текста, столь примечателен, что нельзя не сосредоточиться на этих вариациях.

«Её бледное, почти восковое лицо покрывала тончайшая сетка бессчётных морщинок и пятнышек, словно нанесённых гравироваль­ной иглой; белое свободное, мягко струящееся платье оживляла лишь блекло-зелёная шаль, над чьим оттенком потрудилось время; Май Бар­трем была подобием безмятежного, изысканного, но непроницаемого сфинкса, с головы до ног запорошенного серебряной пылью. Она была сфинксом, и в то же время её можно было уподобить лилии с белым вен­чиком и зелёными листьями, но лилии искусственной, изумительной подделке, правда, уже чуть поникшей и покрытой сложным перепле­тением едва заметных трещинок, хотя хранили её в незапятнанной чистоте под прозрачным стеклянным колпаком»;

«хрупкая, ветхая, прелестная»;
«прекрасная и хрупкая в своём белом, светящемся платье»;
«холодная прелесть глаз сообщалась всему её облику, так что в ту минуту она как бы вновь обрела юность»;«так нежно сияло её измождённое лицо, так светилось белым свече­нием серебра».

В этом описании Джеймс сочетает признаки юности и старости, искус­ственности и естественности, подделки и подлинности, страсти и бесстра­стия, оформленности и распада, используя характерный для этого текста (где близость, тождество, единство, неразличимость — основная проблема) приём имплантации различия. Джеймс описывает единичное, но язык бук­вально взрывается множественными эффектами. Созданный здесь эроти­ческий объект — торжество дизъюнктивного синтеза: она была сфинксом, и она была нежной лилией, и она была искусной подделкой, и потрескав­шаяся, и незапятнанная. Уступительные и противительные частицы спо­собствуют тому, что свойства окружающей среды миметически распро­страняются и на сам объект, стихия различия захватывает Мэй Бартрем. Её лицо уподоблено карте, испещрённой знаками высоты, глубины, объектов, событий, направлений.

Момент, когда в истории духовного союза на сцену выходит тело геро­ини, безусловно, представляется очень важным. Несмотря на то, что речь идёт о болезни, тело для Джеймса — не тюрьма, это не тело больное или страдающее, и даже не тело трансгрессивное. Телесность вторгается как ветхая серебристая слабость, как «прелесть». Языковые решения Джеймса позволяют провести различие между соблазном и прелестью. «Соблазн» являет собой предел в реализации стратегии субстанциального желания. Это субъективность, в поисках желания Другого ставшая своей противо­положностью — чистой объектностью; тем, чего не может не желать Другой. Эротизм прелести принципиально меняет сами смыслы субъект­ности и объектности, обладания и отдавания. Эрос больше не является вожделением, нехваткой, стремлением восполнить первоначальную утрату, исходную целостность. Эротизм служит Джеймсу для совсем других нужд. Он нужен для конституирования открытости, для создания такой сцены, где могли бы существовать уже-всегда-двое. Речь идёт о том, чтобы из про­странства присутствия переместиться в пространство переноса. И Джеймс показывает, как это может произойти, каким образом перенос консти­туируется. Это происходит благодаря «движению навстречу». Послед­няя эпоха в истории отношений Джона Марчера и Мэй Бартрем, эпоха, маркированная открытием «она знает», представляет собой ряд вариаций на тему «движения навстречу», которое теперь является проблемой для Мэй Бартрем. Проблемой — потому что глубоко неясно, как оно, это дви­жение, может быть выполнено в эдиповой ситуации. Должно ли оно быть удовлетворением желания — но чьего? Своего или партнёра? Признанием? Отказом? Утешением? Милостью? Для героини возможность этого шага обретается не в ясности сознания, и не в решимости волеопределения, а в самозабвении. Точнее, в забвении предмета разговора. Джеймс пред­лагает замечательный эллипс. Читатель понимает, что предмет разговора

Джона Марчера и Мэй Бартрем есть то, что не может быть забыто, вся жизнь Мэй состоит в том, чтобы помнить о тайне Марчера. Поэтому обре­сти свою другую самостоятельность можно только отказавшись от памяти как таковой, забыв, потеряв себя в производимой речи.

«Хрупкая, ветхая, прелестная, она по-прежнему смотрела на него, но, казалось, забыла, о чём они говорят.

 – По-вашему, мы так далеко зашли?

 – Но если я правильно вас понял, вы сами сказали, что мы почти всему смотрели прямо в лицо.

 – В том числе и друг другу? – Она всё ещё улыбалась. – Впрочем, вы совершенно правы. Мы с вами много фантазировали, иногда многого боялись, но кое-что так и осталось неназванным».

Столкновение логики истины и порядка любви происходит на околь­ном пути уклонения от самих себя, когда из погружённости во внутренние странствования, из глубины самозабвения вдруг возникает неожиданно ясное и жёсткое воспоминание о возможности взгляда в лицо друг другу. Решительность этого полного поворота, категоричность Мэй Бартрем, которая теперь становится её онтологической характеристикой, позво­ляет сформулировать то, что можно назвать парадоксом Джеймса: дви­жение навстречу требует столько сил, что может быть исполнено только слабым телом.

Центральный эпизод новеллы, его кульминация, представляет собой развёрнутую архитектоническую реконструкцию «движения навстречу», онтологию осуществления дара. Мэй Бартрем пытается открыть Марчеру доступ к реальности отношений любви, которым они принадлежат («Я вас не покинула», «дверь не захлопнулась», «дверь открыта»). При несо­мненно трагическом характере эпизода, его логика лишена собственно трагического драматизма, то есть неотменимой неизбежности в столкно­вении противоположностей. Напротив, вся эта сцена отмечена неопреде- лённостью и непредсказуемостью развития. Её интонация — это усилие, возбуждение, надежда, нарастание страсти, звук становится всё чище – вплоть до самого конца, когда в предпоследнем предложении вдруг что-то обрывается и в эпизод вторгается физическая серия событий, слабый аго­нальный всплеск, остановка.

«Скользящим своим шагом она подошла к нему. Приблизилась, посто­яла с минуту совсем рядом, точно переполненная тем, что не было про­изнесено. Этим движением она, видимо, хотела придать чуть больше веса словам, которые не решалась и всё-таки намеревалась сказать. Он стоял у незажжённого камина, украшенного только маленькими ста­ринными часами отличной французской работы и двумя безделушками из розового дрезденского фарфора, и Мэй Бартрем длила его ожидание, ухватившись за каминную доску, как бы ища в ней поддержки и ободре­ния. Она длила и длила ожидание, вернее, длил его он сам. И вдруг её дви­жение, её поза с прекрасной живостью подсказали ему, что у неё есть ещё что-то для него, – поэтому так нежно сияло её измождённое лицо, так светилось белым свечением серебра. Марчер видел: она не ошиба­ется, из её глаз глядит та самая истина, о которой шёл их разговор, до сих пор наполнявший воздух недобрыми отголосками, но сейчас, без всякой логики и оснований, эта истина почудилась ему несказанно успокоительной. Охваченный изумлением, он с жадной благодарно­стью ждал её откровений, и минута шла за минутой, а они всё молчали: она – обратив к нему светящееся изнутри лицо, он – ощущая невесо­мую настоятельность её близости, глядя на неё ласково и по-прежнему только выжидательно. Но напрасно он ждал, слово так и не было произ­несено. Произошло другое, выразившееся сперва в том, что она закрыла глаза. В тот же момент её слегка передёрнуло, и хотя Марчер продолжал в упор смотреть на неё, продолжал смотреть ещё требовательнее, она, отвернувшись, направилась к креслу».

Нельзя не заметить онтологическую иронию Джеймса, который нало­жил эдипову сцену встречи с истиной на сцену объяснения в любви. В результате эпизод невозможно прочесть ни в одной, ни в другой семи­отической системе: его определяют двойственность и напряжение дара любви и вопрошания об истине; что вносит в трагический, по сути, эпизод атмосферу комизма и гротеска, элемент недоумения, как в комедии поло­жений, где герои оказались не на своих местах. Всё в этой сцене чуть-чуть не на своём месте. Ритмический момент, связанный с колебанием весов, длением, неопределённостью, — «её движение, её поза <…> подска­зали ему, что у неё есть еіцё что-то для него». Этот ритмический момент коренится в специфическом волеопределении — «не решалась и всё- таки намеревалась». За истиной стоит нехватка, вожделение, отчаяние; за любовью — некий момент сопротивления собственной воле…. Перед нами человек, который даёт нечто, и другой, который просит и принимает. Несмотря на простоту условий, дар оказывается сложным, неоднознач­ным, непрозрачным событием.

Содержание этого эпизода — длительность ожидания. Кто и чего здесь ждёт? Что вообще значит «ждать»? Джеймс проводит ожидание через раз­нообразные модальности, противопоставляя и сопоставляя его активные и пассивные формы. Мэй Бартрем понимает ожидание как присутствие, Джон Марчер — как временную остановку действия, истории, судьбы. Она создаёт настоящее время — время их возможной близости, он стре­мится избавиться от молчания между ними, как от пелены, застилающей взор. Джеймс обнажает механизм порождения чистого времени, текучего времени их предназначенности друг другу, времени со-бытия: «она длила и длила ожидание». «… вернее, длил его он»,— Марчер перехватывает операцию, и в его руках она становится совершенно иной. Мэй Бартрем производит время и место со-бытия, для Марчера же ожидание предстаёт как пустота, как пробел, как отсутствие события; он ждёт, когда молчание наконец прервётся, когда она заговорит и сообщит ему то, в чём он так нуждается. Ожидание Марчера «напрасно», оно отчётливо высвечивает возможности этого прощального эпизода, не произошедшей встречи – того самого «прыжка зверя», который, оказывается, может быть растя­нут во времени. Зверь прыгнул в этот момент, когда Марчер не распознал смысл «невесомой настоятельности её близости», «светящегося изну­три лица», — и настиг его спустя несколько отчаянных лет, когда Марчер на кладбище случайно поймал помутившийся от горя взгляд мужчины и наконец получил доступ к реальности страдания, а также к тому, что может послужить его причиной. Только здесь Марчер обретает свою печальную историю — историю забвения того, что в бытие речь идёт прежде всего о самом этом бытие.

Гетеротопия прозы Джеймса, обретённая трансцендентальная дис­танция есть основной результат романного движения этого небольшого текста, рождённого длительными напряжённым усилием совместного при­сутствия. В результате читатель, следуя за страстью и эдипальной слепотой Марчера, во многом идентифицируясь с ней, не утрачивает чувствитель­ности и к другому ритму, к очевидности реального, которую воплощает слабая и категоричная Мэй Бартрем. Для психоаналитика история Джона Марчера — не что иное как детально проработанная, проблематическая метафора аналитического процесса. Что же? Можем ли мы теперь спро­сить об успешности этого проекта, если та работа, которая была произ­ведена в ходе него,— это многолетнее разрушение человеческих отноше­ний, посредством выстраивания отношений с истиной? Проблематичность метафоры именно в этом и состоит. Джеймс создаёт историю любви, неот­личимую от истории разрушения любви. Его интересует близость и вза­имное переплетение процессов разрушения и созидания. В этом смысле, и результат аналитического процесса он понимает как завершение возве­дения человеческой руины. Марчер рождается, когда обретает свою двой­ную утрату, когда заканчивается повествование.

Для Генри Джеймса созидание таких руин неотделимо от метафизики и техники литературной работы, работы со словом. В романе «Женский портрет» мы становимся свидетелями впечатляющего процесса руини- рования романтической личности, который завершается следующим инсайтом героини (Изабеллы Арчер): «Прежде она не знала, где искать защиты, — но теперь узнала. Перед ней был очень прямой путь». Интерес этого откровения в том, что прямой путь, по которому незамедлительно устремляется героиня, не предполагает ни опор, ни защит, — это путь в ад. Так он, по крайней мере, выглядит, и так его воспринимают все окружаю­щие, за исключением одной из героинь, которая по поводу возвращения Изабеллы Арчер в Рим говорит: «Знаете, мистер Гудвуд, а вы подождите».

Одно из основных метафизических решений Джеймса по поводу романа и принципов романного движения касается времени. Этот автор работает с двумя временными модальностями. Перелистываемые страницы текста целиком подчинены прозрачному, аналитичному времени присут­ствия и становления героев, но есть здесь и другое время, настигающее нас, когда мы приближаемся к границам повествования, — неочевидное время- интервал, «закадровое пространство», в чью сень мы уходим, когда пере­стаёт говорить автор, перестаёт работать «центральное сознание», заин­тересованно присутствующее и освещающее события жизни героя. Для Джеймса это и есть жизнь. Она начинается, когда заканчивается роман. Разграничение, из которого вытекает, что для того, чтобы могла начаться жизнь, прежде должен состояться роман, должна быть построена руина.

Голос Друга. В гуманитарном пространстве XX века процессам откры­тия переноса как ценности коррелятивно новое, инициированное Гуссер­лем и Хайдеггером понимание интерсубъективности — понимание, свя­занное прежде всего с идеей сообщества, с представлением о том, что моё Я может быть открыто мною не в акте самосознания и не в самодостовер­ности собственного существования, но лишь как принадлежащее сообще­ству другихЯ, «сообществу монад», конституирующему один и тот же мир, в котором я живу4.

Гуссерль критикует идею Alter Ego, полагая, что стремление узнавать в Другом свою тень, свой портрет, своего двойника есть свойство наивного сознания, склонного следовать за данностью мира и удваивать естественно присущие ему значения. (Фрейд, вероятно, мог бы здесь добавить, что «естественно присущие значения» ничуть не естественны, а суть не что иное как результат действия защитных механизмов, проекции прежде всего, то есть представляют собой первичное искажение свойств мира, путаницу между внутренним и внешним.) Оставив идею конституирования Другого, Гуссерль возвращается к феномену моего собственного существования и выясняет, что «моё собственное», не данное непосредственно, может быть выявлено лишь опосредованно, как не-другое.

Проблема однако же в том, что и Другой не дан мне с очевидностью, он существует как граница моего опыта. Не имея доступа к очевидности Другого, мы можем говорить лишь об «опыте Другого» — только в нём я нахожу путь к опыту самого себя. Такое положение дел может быть выра­жено с высокой степенью категоричности: нет ни очевидности Другого, ни очевидности Я. Есть такой феномен как «опыт Другого», именно он является изначальным, именно его мы и начинаем созерцать и эксплици­ровать. Направляющей нитью в истолковании этого феномена становится «приведение-в-со-присутствие». Хайдеггер с ещё большей убеждённо­стью настаивает на первичности со-присутствия. В «Бытие и времени» он пишет: «„Другие“ означает не то же что „весь остаток прочих помимо меня, из коих выделяюсь Я“; другие — это, наоборот, те, от которых человек сам себя большей частью не отличает, среди которых и он тоже»5. Подчёр­кивая, что познающее отношение не может являться основанием интер­субъективной связи и что разнообразные знания не являются источни­ком понимания, Хайдеггер сосредотачивается на понимающем характере бытия друг-с-другом и предельной неочевидности понимания как онтоло­гического феномена. Для него понимание — это положение дел, а не то, чём располагает субъект. Я понимаю Другого не когда я знаю о нём нечто, но когда «в моей речи я разделяю с Другим то, о чём говорю»6, когда мы принадлежим обсуждаемому нами и в этой принадлежности выявляет себя то, как с нами, со мной и с ним, обстоит дело.

В 34-м параграфе «Бытия и времени», озаглавленном «Dasein и язык», он говорит о слышании и о вслушивании. «Слышание конституирует пер­вичную и собственную открытость присутствия для него самого своего умения быть в качестве слышания голоса друга, которое всякое присут­ствие носит с собой». Франсуа Федье в небольшом эссе, посвящённом «внезапному появлению этого голоса друга»7, размышляет о дружбе как онтологическом событии.

Кто такой «друг»? Кем являюсь я для того, кого называю другом? Что представляют собой отношения между нами? И чему мы оба принадлежим, как делающие нечто? Есть ли дружба — то, что мы производим, либо же она условие того, что есть мы? В хайдеггеровском фрагменте настоятельно обнаруживает себя связь между Другом и Слышанием. Друг являет себя в голосе, а не в образе, не в наличном или подручном бытии. Когда Хай­деггер в разных ситуациях обращается к вопросу о способах бытия сущего, он тяготеет к запахам и звукам (запах реального училища, звук колокола ранним утром). Но голос в действительности не сводится даже к звуку. Он не является тем, что приходит ко мне из памяти или же даётся мне моим внутренним. Федье пишет о том, что голос являет себя как обращённость. «Не то, с чем обращается к вам друг, определяет дело, но то, какой обраща­ется; то, что в голосе друга нельзя спутать ни с чем другим, это модальность его обращения <…>. Если свобода пронизывает собой всё, что говорит вам друг, тогда возможность слышать его мало-помалу созревает в вас в готов­ность вслушаться»8.

Почему «свобода пронизывает собой всё, что говорит вам друг»? Сво­бода — это то, что есть у него в силу его онтологических преимуществ, и то, чего никогда нет у меня? Однако, как уже сказано, друг у Хайдег­гера связан со слышанием, а не с фактичностью со-присутствия. Друг — глубинное условие любой совместности вообще. Голос друга не есть нечто, принадлежащее кому-то, что узнаваемо нами как плащ Симмия или лира Кебета; он вообще не есть свойство подлежащего; он как тако­вой обнаруживает свою онтологическую исходность — есть то, что заяв­ляет о себе как открытость присутствия. Голос друга приходит извне, он возникает где-то на скрещении «возможности слышать» и «готовности вслушаться». При этом Хайдеггер нарушает непрерывность связи между первым и вторым и обостряет разрыв между ними, драматизируя их неслиянность. Потому что «открытость присутствия» — это не пейзаж, простирающийся вокруг, когда поднимаешься на высокую гору; это логи­ческая и онтологическая трудность.

Речь, следовательно, об этом. О том, что такое открытость присутствия, как мы встречаемся с ней и как мы можем её удержать. О сущем можно высказываться одновременно в различных значениях, говорил Аристо­тель. Множественность значений сущего наделяет нас возможностью быть и оставаться в разных местах одновременно. В хайдеггеровской фразе также намечены эти одновременно разворачивающиеся движения— равноис- ходность сущего. «Слышание, которое конституирует первичную и соб­ственную открытость присутствия» — общее онтолого-герменевтическое условие, «голос друга, который всякое присутствие носит с собой» — благая весть и лучшая из возможностей, и наконец наисобственнейшее свойство присутствия — его «самое своё умение быть в качестве слышания голоса друга». Загадка фрагмента — складка присутствия, замыкание внутреннего и внешнего. Как это возможно, чтобы «слышание», конституирующее открытость присутствия, конституировало то самое, что оно есть? Но нет, здесь есть ещё некий остаток. Голос друга присутствует в хайдеггеровской фразе как нечто непредусмотренное. Слышание конституирует откры­тость присутствия для него самого, открытость тому, что для него является «самым своим». И тогда появляется голос друга. Внезапно и непредсказу­емо (см. у Джеймса: «… сейчас, без всякой логики и оснований, эта истина почудилась ему несказанной и успокоительной»). Или точнее: может поя­виться, потому что любое присутствие носит его с собой как свою, осво­бождающую, но и наиболее редкую возможность.

Термин «присутствие» всё чаще вторгается в конкретные области гума­нитарного знания и, конечно, в сферу знания о душе — в психотерапевти­ческие практики. В настоящее время он служит чем-то вроде пароля для гуманистических и экзистенциальных парадигм, критерием человекораз- мерности. Однако похоже, что хайдеггеровское понятие, являясь, в част­ности, общей точкой отсчёта для экзистенциальных форм психотерапии и для психоанализа, получает в рамках той и другой традиции совершенно разное использование. На наш взгляд, в контексте экзистенциальных практик присутствие мыслится как обострение пребывания-при-сути, как момент волеопределения, когда становится возможно приведение смысла жизненной ситуации к ясности и отчётливости в сосредоточении всех жизненных сил; другими словами, как достижение индивидом аутентично­сти. В психоаналитическом контексте понимание присутствия не связано с переживанием подлинности; скорее оно может быть понято как «слы­шание голоса друга, которое каждое присутствие носит с собой»9. Голос друга, открывая собой регистр присутствующего без всякой очевидно­сти, рассеянно присутствующего, требует для себя новых метафизических органов и новых инструментов — разработки онтических техник слыша­ния и вслушивания, выяснения их соотношения.

С этой мыслью связано полное обращение перспективы. Предпо­лагая сесть в кресло аналитика, человек получает специальное образова­ние, проходит личный анализ, совершает ряд усилий по своему усмотре­нию и затем, наконец, полагает, что готов слушать. В повседневной логике готовность слушать Другого означает начальную точку профессиональ­ного пути. Следуя за Хайдеггером, Федье выводит слушание за рамки психологических установок и физических способностей и аналитически умножает количество модальностей слушания: слушать — не то же самое, что вслушиваться, слушать — не то же самое, что слышать. «Возможность слышать» может служить основанием для «готовности вслушаться». Эта последняя — не результат моего намерения, но то, что длительно созревает во мне и есть следствие слышимого и понимаемого мной. Что такое «готов­ность»? Чем «готовность» отличается от «возможности»? В последней отчётливо звучит онтологическое условие, тогда как парадокс готовности в том, что она есть личное состояние, возникающее отнюдь не как прямой результат моих собственных усилий. Готовность не есть ни воля, ни реши­мость. Начиная с Канта решимость в интеллектуальной традиции рассма­тривается как наиболее тонкий и поздний продукт субъективации, как то, что выводит нас в поле поступка. Когда речь идёт о готовности, соверша­ется как будто бы прямо противоположное движение. Я не прошу у Дру­гого дать мне силы для поступка, не спрашиваю у него совета и не беру с него пример. Слышание Голоса Друга избавляет меня от субстанциаль­ных обязательств предстательствования перед лицом истины и выражения истины. Голос Друга вносит свободу в мои отношения с истиной, он как будто бы говорит: ты не обязан.

Федье пишет: Хайдеггер «решительно помещает дружбу в самое сердце структуры Dasein»10, то есть не намеревается ни говорить о ней в терми­нах психологических, ни рассматривать её в связи с симпатиями и влече­ниями. Более того, он настаивает на необходимости мыслить её, избегая традиционных дуальных моделей. Дружба есть отношение связи, которому принадлежат участники. Однако парадокс дружбы в том, что её субъектами не являются двое. За состоянием дружбы скрывается один друг, един­ственный друг, друг, который всегда этот. Выражение «единственный друг» не указывает на историческую прецедентность (дело не в том, что у меня их было немного) — за повседневностью словоупотребления скры­вается метафизический оксюморон. Единственный — чья характеристика? Это явно предикат не друга, но мой собственный. Друг обладает несо­мненной реальностью, очевидностью и самостоятельностью, но его бытие другом раскрывает не его, а меня. Он целиком принадлежит категории соотнесённого. Если сыновство раскрывает отцовство, то друг есть соот­несённое моего вот-этого-бытия. Не Я есть, и не мы — друзья, но «у Меня есть друг». И вновь Хайдеггер и Федье настаивают на том, чтобы мы задер- жались на чрезвычайной онтологической странности такого способа высказывания. «У меня есть» — как я располагаю тем, что никакому обла­данию в принципе не подлежит? Как он, этот друг, есть у меня?

Размышляя о дружбе, Франсуа Федье сосредотачивается на неболь­шом фрагменте эссе Монтеня, за которым, как он полагает, стоит история личной дружбы Монтеня с Этьеном Ла Боэти и где находит выражение их пренебрегающий обстоятельствами жизни и смерти диалог. Характери­зуя способ бытия в дружбе, Монтень пишет: «наша добровольная свобода не производит ничего более соприродного себе, чем нежность и дружба». Федье указывает на то, что оборот «добровольная свобода» отсылает к трактату Ла Боэти «О добровольном рабстве», где «предмет рассмотре­ния составляют как раз заурядные человеческие отношения, те, что проис­ходят не из свободы, а из её полной противоположности — добровольного рабства»Федъе Ф. Указ. соч. С. 30.[/note]. В этом противопоставлении — средоточие рефлексии Федье.

Загадочный концепт «добровольной свободы» разрывает всегда суще­ствовавшую органическую связь между желанием и стремлением, столь значимую для европейской культуры благодаря Платону. Идея доброволь­ности вносит сюда пунктуацию остановки и подвешивания страсти, изме­нение её способа функционирования. В ней есть момент переписывания, повторной тематизации желания. Ты сделал это добровольно? Ты точно этого хотел? При положительном ответе на вопрос естественность влече­ния преобразуется в спокойствие решения, черпающего свою силу в един­ственном источнике — мировости мира. Это и есть парадокс готовности, в этом случае решение не является результатом моих имманентных про­цессов и устремлений — то, что Джеймс выражает хиазмом «не решаться, но намереваться». Это воля, опирающаяся на более широкое основание, нежели вожделение или стремление к обладанию. Вообразим себе, что человек в ответ на вопрос «Ты точно этого хотел?» говорит «Да». Что может стоять за этим «да», каким оно может быть интонационно? «Нет, я хотел немного не этого, но мой выбор оказался гораздо серьёзнее, чем само моё желание, и я принимаю то, что он повлёк за собой»? Или «да, потому что то, что ты называешь желанием, только повод для того, чтобы сделать шаг навстречу»? Или «да, потому что я состою из желаний, и они ведут меня туда, куда я и сам держу путь»?

Странность «добровольной свободы» — в её намерении обойтись без отрицания. Всегда бывшая драматическим опытом единичного — отри­цанием, опосредованием иного, самим сердцем негативности, — свобода вдруг, в формулировке Монтеня, переходит на сторону тождественного, множественного, полагающего. Добровольная свобода — не моя, но всегда «наша в собственном смысле слова»; это дело моё и Другого, который обитает вблизи меня и которого я в этой близи могу открыть или впустить в эту близь. Эта странная связь с Другим, которую я учреждаю и которая побуждает меня не уничтожать его невольно всякий миг и не подтверждать его фактичность заверениями признания (что является повседневными стратегиями дружбы), но обеспечивать его возможное появление в моей близи — такое появление, которое вызывает к жизни мою собственную предельную возможность.

Добровольная свобода — это свобода выхода к собственным пределам, где учтивость теряет смысл, но становится возможен обмен поступками, на языке Монтеня — обмен благодеяниями. Ещё одна онтологическая тонкость: добровольная свобода производит почти саму себя, но не саму себя, нечто весьма «соприродное» себе — нежность и взаимную склон­ность. Что представляет собой этот «совершённый плод»? Чувство, кото­рое обладает очевидностью положения дел. Положение дел, без остатка выраженное в напряжении аффективного тона. Другими словами, добро­вольная свобода и есть процесс различения этих опытов (свободы, жизни в мире, любви), возможный, как легко догадаться, лишь при их согласном звучании. Я могу продвигаться в понимании мира, только если отношения любви имеют место, и могу любить, только если сохраняю связь с реально­стью, удерживаю её смысл.

И добровольное рабство, и добровольная свобода существуют. Прак­тическое осмысление границы между ними и меры её непреодолимости, может стать совместной этико-эротической задачей аналитика и анали- занта, движимых поиском единственного друга как действительного субъ­екта любого возможного анализа.

Нина Савченкова. Перенос, или Ценность Другого. // «РУССКИЙ МIРЪ. Пространство и время русской культуры» № 7, страницы 107-128

Скачать текст

 

 

Примечания

 

  1. Статья подготовлена в рамках исследования, поддержанного РГНФ, проект «Интер-субъективное взаимодействие в опыте образования» 11-33- 00233а 1.
  2. Фрейд 3. О динамике переноса //В кн.: Фрейд 3. Сочинения по технике лечения. М., 2008. С. 160.
  3. Фрейд 3. О динамике переноса //В кн.: Фрейд 3. Сочинения по технике лечения. М., 2008. С. 159.
  4. Гуссерлъ Э. Картезианские размышления. СПб., 1998. С. 211.
  5. Хайдеггер М. Бытие и время. М., 1997. С. 118.
  6. Хайдеггер М. Пролегомены к истории понятия времени. Томск, 1998. С. 276.
  7. Федъе Ф. Голос друга. СПб., 2010. С. 20.
  8. Федъе Ф. Голос друга. СПб., 2010. С. 40.
  9. Хайдеггер М. Бытие и время. С. 163.
  10. Федъе Ф. Указ. соч. С. 20.