Алексей Грякалов. Слепой орёл/зоркий крот

1,371 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Алексей Грякалов. Философ. Писатель. Родился в 1948 в селе Красносёловка Воронежской области (Верхний Дон). Окон­чил философский университет ЛГУ. Доктор философских наук. Профессор кафедры истории философии и философской антропологии РГПУ им. А. И. Герцена. Руководи­тель Центра исследований философии современности этого университета. Автор мо­нографий: «Структурализм в эстетике» (1989), «Эстезис и логос» (2000), «Письмо и событие» (2007), посвященных исследованию отношений авангардного эстетическо­го опыта и философской рефлексии XX века. Как прозаик печатается в литературных журналах с середины восьмидесятых годов. Член Союза писателей России.

Подземный куплет

Косая скобка — Косая линия.

Васильевский остров — поэтическая жаба в манжетах, трамвай крас­ный запонкой загремел. Гусеница станции Василеостровской втягивает в брюхо, поджимает ступени.

Чего герою надо —
Зачем спешит в метро?
Чтоб дамы были рядом —
И плечи и бедро.

Чего боишься, мерин?

Из-за тёмных очков и в самом деле почти ничего не видел — мери­ном зашоренным ступал вдоль острых углов. Будто б втирался в воздух, те­ряя естественное телесное обхожденье, приобретал привычки чужой пло­ти — с каждым куплетом становилась собственной. Теперь даже удивлялся давнему собственному непониманию — когда-то в Волоколамске под Мо­сквой в институте реабилитации инвалидов по зрению женщина — ноч­ной психолог — рассказала, как водила слепоглухую девочку первый раз в церковь. И потом ребёнок рассказывал, как красиво в храме, красиво тихо поют и какая красивая Богородица.

Откуда? — чувствовала колебания тёплого воздуха от молитвы, пев­чих — мерцал воздух, приближались и отдалялись нестрашно шаги, кто-то погладил девочку по голове, капли сладкого церковного кагора стекли в жаждущий прикосновения рот. И похожая на мать всех матерей женщина была рядом — ночной психолог никогда не бросает своих.

Слабовидящий мастер подарил ему тогда настоящую брашну из липы: А что кому до нас, коли праздничек у нас — вилась надпись по верхнему краю чаши. Теперь он складывал в неё чётки — из Китая буддистские, шаолинские и даосские, длинные с большим крестом мексиканские, в Тоболь­ске купил вязаные чётки небесного цвета — нигде никогда не видел такого синего неба, как над Иртышом. Такой небесно-голубой, необычайно жи­вой цвет вставал перед глазами в редкие минуты, когда давно его нежно лю­била теперь совсем далёкая женщина. Теперь её не было рядом — никаким усилием нельзя было вызвать к жизни созданный ангелами-художниками небесный цвет. Остался только след цвета, только о нём память. Чётки по- разному перетекали в руках, думал о странном великом согласии всех ре­лигий, теперь примирённых в одной брашне, сработанной полуслепым ма­стером, — будто бы не различал перегородок между богами, перетекали в пальцах, как чётки.

Может, на самом деле он оскорблял богов общим примирением в ли­повой брашне? А надпись о праздничке говорила о том, что все великие примиренно забыты?

Вынимал вечерами чётки из чаши — отступали мелькающие минуты, время будто бы переливалось в перетеканье, и думал, что с помощью чё­ток стал лучше понимать всё. Будто бы отвернулся от слепящего дня и пе­рестал замечать сумерки и ночь — светлое и тёмное одинаково вплелись в бусины и узелки… на бывшего замдиректора по науке Музея религий поч­ти все уж давно махнули рукой — перебирая чётки, станет неуязвимым в оставшихся днях.

Не хотел не только до срока, вообще не хотел умирать!

Чудесной бесконечности научился у волоколамских певчих — как чётки не кончаются, так длится песня слепца. Зрячий может оглянуться и женщину взглядом достать — волоколамский только то имеет, что дер­жит в руке. И песня не знает будто бы перерыва — от куплета к куплету, страха чёрного нету. Только мелодьей бесконечной жить буду одной — и ещё под одной!

Перебирая кнопки купленной на Сенном рынке гармони, пошёл- пошёл — издалека припомнил три мелодии, четвёртую сам сложил под куплет, побрёл, побираясь, и странно, что до сего дня никто не окликнул его — будто б никто не знал никогда. А ведь на прекрасном Васильевском острове был самый лучший в мире Университет, где он провёл восемь лет.

По-о-дзе-емные туннели
Для вас — людей-мышей!
Играй повеселее —
Завязочки пришей!

И осторожно: звери! Вскочил очередной подземный жилец — толкнул артиста, створки-челюсти схлопнулись — капкан, ударила левая половина по пальцам на басовых кнопках. Звери закрываются!

А подайте ущербному барду за эротическое стремленье! — крестосло­вица у каждого нормально зрячего перед лицом.

Ще-е-ерба-атый орган пенья,
Щербатая душа —
Красотка на сиденье
Уж больно хороша!

— Вы здесь все сами не местные, а я самый подместный — день-ночь под землёй. Ещё раз в плечо толкнёт потаскуха-дверь. Гармонь от толч­ка распустилась: гр-рау — басов белые кнопки сползли к чужим золотым ногам. Свои надо расставить — низ живота мыслью ощупать, чтоб устой­чивость разыграть — всё качнётся к своим местам: Августин с блаженной Менделеевской линии философически покивал — как раз над головой: тя­жесть стремит всякое тело к своему месту. Стремит похмельная под землю, чтоб каждый день заработать на пельмени и шкалик — славянка прощается с бедным Пушкиным на станции Чёрная речка — пошёл на войну, мелькну­ли два цветка у ног памятника. Рывком на сопки Маньчжурии по дунайским волнам двинулся табор цыганский — ведёт подземный репертуар до конца ветки к проспекту Просвещения — к Просвету.

Для разогрева подан классический репертуар, а потом судьба и эротика!

Кро-осво-орды и сканворды
Оставьте на потом,
Красотка снизу гордо
Вильну-ула животом —

И вслух с пафосом, обращаясь ко всем сразу: три металла ценятся у настоящих мужчин. Серебро — на висках, в карманах золото… всеобщий эквивалент, железо скукожилось после палёной водки в обвислых камуф­ляжных штанах.

Серебро своё, подайте золота эквивалент!

Не-е-е вижу, ах не вижу,
Прекрасный белый свет.
Люблю… эх, ненавижу —
Кого в ладони нет! —

Да ничего-ничего-ничего.

Вот рядом бокастая чашка с теплом — каждая петербурженка желает по утрам, чтоб ласково прикоснулся невзначай к ней кто-то в метро. Даже прошлое ночное объятье, если было, не спасает от одиночества под зем­лёй. Нева над головами, рыбы и лёд ладожский, баркасы чёрные с рыбака­ми, миноги под мостом вьются, небо плывёт по воде — разве не вся жизнь наверху, а под землёй одно коллективное вагонное тело — тонкая кожа, да платье, да плоть? Чем тело от плоти отлично? — плоть в метро ведёт себя неприлично! Развесели хоть песней, прикоснёшься ладонью — она будет терпеть, хоть бы один миг, пока отвернёт поезд от теченья Большой Невы. Так русская философия ощупью философствует — у русских украл идею знаменитый француз, снова русский лён вернулся домой офранцуженным полотном.

А русский куплет — французским шансоном.

Папа-аша и мамаша —
Российского житья.
Плохая водка наша —
Горька судьба моя.

И под воровской будто б робкой и неудалой ладонью выгнется слегка полная жизни чаша — чудный изгиб такой был у Грушеньки: толк-толк — просится плоть в раскрытую ладонь. Чудо женское ни под чьей ладонью чу­дом быть не перестаёт — старший Карамазов есть крупный идеолог любви. А я как все Карамазовы! Митенькой-офицером хотел всех полюбить. Ива­ном Фёдоровичем статейки писал о свободе в русском сознании серебря­ных дней — по именам всех: Николай Александрович, Сергей Николаевич, Фёдор Августович. Про монастырь подумал один раз поутру, как младший из Карамазовых.

А сейчас сам собой подземный неправедный монастырёк.

Я Элиота переводил со словарём и хорошо перевёл. Мелкий почерк сейчас не различил бы — по памяти строчку восстановлю.

Проходит жизнь, проходит жизнь,
Как ветерок по полю ржи, —
Проходит явь, проходит сон,
Любовь проходит, проходит всё.

Это не Элиот? — нет под землёй разницы. И времени нет — вон пря­мо за бараком направо оседает на землю нанаец-рыбак — в угол несуще­гося под землёй вагона забился из давних дней. И ещё тянет из горлышка, голову задрал к бирюзовому небу, зелёная бутылка донцем к светильнику.

0,7

На всём берегу знали: ноляга! Смотрит из школы на рыбака выпуск­ной народ, скоро последний вечер — с учителями вино и свобода, директор тоже взглянул — перестал рассказывать про солдата, что пробежал в бою де­сять метров без головы. Десятый класс весь знает нолягу. Девятый, восьмой и седьмой знают! А от первого до шестого ноляга пока зелёный запретный вакуум, почти всегда на дне колышется проспиртованная букашка.

Без головы оседает на серую землю абориген — двадцать метров к лод­ке на берегу не одолеть.

Ноля-яга!

На руки возьмут выпускники-дружинники самарского нанайца-князя, чтоб не замёрз под утро.

На руки милую — по Дворцовому мосту перед самым эректусом — кры­лья вздыбливаются, возвышаются гордо, и он, гордый-отважный, с Ната­шею на руках бежал. Последний раз с ней на руках, сердце готово прыг­нуть с моста: буду бежать, пока не упаду. Ноляга моя стройненькая, цвет глаз изменяется в зависимости от освещенья, неузнаваемой становится в полуно­чи и совсем незнакомой в предутрии… лёгкая — бараний вес, мне уже сорок, как градусов в ноляге. Приметил тебя в гимназии в Новгороде. Каждую суб­боту из Питера на электричке в Новгород, чтоб лекцию про культуру гим­назистам прочесть — не поймут всё равно, что культура висит над бездной. Всем рассказывал, как бежал в сторону Николаевского вокзала, чтоб успеть на электричку, а потом в Новгороде мимо судаков на рынке, мимо цыганок, мимо собственного дома — она одна понимала, что стремился к ней. И бу­дет смотреть с обожанием в чёрных глазах? Последняя радость Наташа была, сейчас диссертацию пишет про символику креста.

А теперь рядом подземный свой крест, не остановиться — бежать и бе­жать в куплете, чернеет туннель, вздыбился мост — спеши, а то сразу по го­лосникам, по басам — по обеим рукам ударит музыканта жёсткая зверь-дверь.

Нет, так нельзя-нельзя — страстями только герои жили — в Новгород­ской области до войны было товарищество по обработке земли «Братья Ка­рамазовы». Митя был председатель, Иван — зверовод, а младший Алёшка — по семенам уполномоченный. Ехидствовал тесть-кулак — упал намоченный, даже законной нет — младшую дочку увёл Алексей без венчания. Три быв­ших моряка балтфлота название книжки про трёх земляков-братьев про-чли, и жёны, понятное дело, у активистов были родными сёстрами. Давно — а вот, артельщики всех времён, попробуй милую у меня отыми! Я уж Дворцовый мост с ней на руках пробежал, мы спустились к воде, Нева к ногам плещет, скалится лев кобелю навстречу. Зачем студентке Карамазов старший нужен? Зачем средний нужен, зачем младший? Не в артель же её вводить.

А никто до меня не любил её — я зубами скрипеть умею. трёх бал­тийцев местные старорусские тоже не любили — объединились в товари­щество, под себя всех подмели! Она импринтинг пережила на моей лек­ции — я первым впечатан ей в сердце и в тело.

И приспособить можно Элиота под свою подземную песню.

Про-охо-дит жизнь, проходит,
Как ветерок по ржи, —
Зачем она приходит,
Зачем со мной лежит?

В норе Апраксина переулка — казённая квартирка норой названа — бывает со мной, не думаю тогда ни о чём, но не просто самец! Я слепого играю день в день, я уже отвыкаю смотреть. Мне не нужны лица, я всех пе­рещупаю — меня не видят, а я различаю всех. И какие грустные все в пе­тербургском метро! А лучшие мысли на перегоне от проспекта Ветера­нов к Ленинскому проспекту. Патогенная зона обыденности, родник идей где-то под толщей асфальта. Метафизика Петербурга — подземная физика бывшей столицы. Культурная столица. тысяч тридцать беспризорничков? И каждый со своей песней. давай ко мне!

Первое слово на неслыханную под землёй высоту вскинул —

Закро-ойте уши-очи!
Конец весны-зимы!
Кончаю песню ночи –
Кончаемся все мы.

— враз отодвинулись ближние. Предел голоса, предел существования. Ни солнце, ни смерть не поддаются прямому взгляду — в подземке солнце никому не в соблазн. Всё должно измениться — даже рыдание… умный сре­ди французов румын. И немцы не понимают: Достоевский, но в меру. Как может быть в меру? Не поверили, что товарищество по обработке земли названо «Братья Карамазовы», кладбище ровное немецкое над Ильмень- озером хорошо обработано — выстроилось немчура-немчурой. Британец в Старой Руссе чемодан свой Наташе вручил — Достоевского он изуча­ет, — гнётся бедная достоевская кобылка на каблучках, а он на Скотопри- гоньевск колониальным глазом взирает. Ты в Старой Руссе, островитянин. Пенёк! Вслед покачал головой отец Богдан, дочка маленькая у него есть от прихожанки, в огромной ладони монаха качается, как в колыбельке. Вы­пить его приглашал, в соблазн вводил!

Век серебряный, затёртый, монетки посеребрённые! Ассигнации- тексты затёрханные. Ждёт холод да голод ужотко! Тюрьма да сума впереди! Свирепая крепкая водка — огнём разливайся в груди. Был Белый — белый — теперь чёрные все. Саша Чёрный — двойной тёзка. Здравствуй, бедный ев­рей. В подземку эмиграции оттеснили — звери закрываются. А ты как жизнь кончил? — на пожаре соседей спасал.

А ты, слышишь, как? — да никак.

И ради этого, ради этого, ради этого. Вслух прореветь — не поймут.

Заставить надо переменить оптику, задавить интонацией — куплет го­ризонты подземные раздвигает.

Забу-удьте про проценты.
Про pro et contra. Ночь!
Студенты и доценты —
Контрацептивы прочь!

Ору-ору в уши, слышат только шум и грохот, глаза скрыли кроссвор­дом, уши заткнули наушником.

А как я их всех любил! Ночи бессонные шестидесятнические, Элио­та переводил на электричество. Дешёвое электричество советской страны. Вот она, книжечка с переводами, карманная библия, корешок шершавый выстраданный.

И ухожу.

Я ушёл. С обидой на меня жена и дети. С обидой вся золотая-медная прежняя жизнь. Комбайны там ползали по придонским полям, васильки синие на закраине ложились под зябь вспаханной загонки. Жёлтые заеды на клювах слётков-воробьёв, губастый молодой голубь просит пропитания у родителей. А у тех уж новая птичья любовь. И у всех новая встреча.

А я простого пропитания, пропитанья прошу!

Песня слепого, как известно, континуальна, не знает разрыва. Не до­пущу паузы, чтоб пассажир не воткнул мне в куплет строку. Купле-етец! Неразличённый подземным полуглухим народцем куплет-хамлет. По под­земелью слепым музыкантом брожу, брожу бражкой — аллитерации из курса теории литературы: в озере синем листья кувшинок. В озере чёр­ном подземном кувшинное рыло! Зашуршали тревожно шелка… неужели осень? Забытый плащ-болонья строчкой приличной переводной шуршит.

Но открылось вдруг странное-подземное дело! Бродил подземными коридорами, ползал то вверх, то вниз. И среди прочих всех заманил стро­кой террористку — сама собой встроилась в подходящий куплет.

Пове-е-ерхность Петербурга —
Шумит-гремит трамвай!
Огло-ох на оба уха:
Людей не убивай.

Террористка черноглазая поняла, что он понял —

Чеченец и славянец —
Ласкай свою жену.
Люби любви румянец —
И не люби войну.

— в полночь от закрытого метро пошёл вокруг Заячьего острова — она догнала. Она поняла, что слепой понял, но хотела узнать: как понял? Запа­хи различил?

Столкнуть слепого с моста, когда наклонится.

Взяла убогого под руку, он прижал её руку своей. И застёгивая меха гармошки, коснулся правой рукой груди — сразу откачнулась, давно никто не прикасался. А у неё красивая молодая грудь. слепой наклониться мог бы и прикоснуться губами — неразумный убогий младенец. Она же не зна­ла жестоко-смешных историй — то под монастырь подводил обиженный поводырь всю компанию — настоятелю под окно полдесятка голых задов, то в баню поводыря со здоровенным слепцом пускали жалостливые влаж­ные русские бабы. Тёр спинку разомлевшей слепец. да ты чего делаешь, дядя? — А что такое? — Да ты ж. оседлал! — А я и не вижу!

Она историй не знала — монастырей не было, общих бань не было, она вообще в бане никогда не была. А был сейчас рядом слепой, который её узнал.

Рядом шли мимо спящего зоопарка. И вдруг взвыл человеческим го­лосом пленный звериный сон. Некому зарешёченный сон передать — в никуда взревел сам собой.

И он после дикого утихшего крика сказал, что теперь у него нет нико­го. И у неё никого нет? Она сказала правду. А он врал для чего-то и врал.

И рассказал про Наташу, которой давно уже не было. Да почему ж не быть умиранью при жизни? Сил не хватило, я умер, а вы здесь живёте. На меня все в обиде: дочку не выучил на знаменитую скрипачку, сына не выучил на милиционера. Но я умер… на меня уж нельзя обижаться!

Пойдём со мной — позвал. Она не пошла.

Проводи меня! — повторил привычное, не подумав. Надо жить, жить.

И спел тихо без подыгровки.

Житейский ополченец,
Не будь дурак-простак.
Не бей людей, чеченец.
Не бей людей, русак.

Привычно-привычно. А ей в последнее время тоже все говорили при­вычно про лучшую смерть. Слушаешь? — он спросил.

Она посмотрела на зоопарк за спиной — оттуда снова проревел плен­ник, шпиль колокольни Петра и Павла светился странным светом, будто причастен к источнику на небе, стояла серебряная вода перед Стрелкой.

— Я сразу! Шахидка! Я сразу понял!

— Я сирота.

— Никто не любит? Я пожалею. Не предложат семьдесят два девствен­ника в раю, ты ж в это не веришь? А может, жила с любовником и его дру­гом — он вас застал и теперь ты здесь? Какой ты хотела смыть позор?

— Если б у меня были дети, они погибли бы, всё равно от кого.

— Боишься того, чего нет? Одинокая женщина. старая дева, вдова, разведённая, бедная, живёт вне семьи? Что ещё? — бесплодие, выкидыш, назаконные связи — с кем? Бросил жених?

— Не было у меня жениха.

— А если б был, мог погибнуть? Тебе сказали, что если станешь ша­хидкой, в раю будешь как русалка! Королевой красоты? Каждому попавше­му в рай полагается семьдесят мест в раю для его родных. Но ты же сказа­ла, что сирота!

— А ты разве слепой?

— Да у тебя даже мужа нет, за что ты хочешь себя убить? За что меня?

— До тридцати лет ко мне никто не подошёл. Я теперь поняла, кто ты!

— Одиночество не есть грех! Кто тебя запугал? Некому за тебя всту­питься. У тебя нет детей, но могут быть! Я читал листовку с твоим описа­нием. когда ещё мог читать. Но это всё равно, что описывать облако. Хотя тебя сразу узнал: женщина преимущественно молодого возраста. Пояс со взрывчаткой легко спрятать под свитер, куртку или плащ. Имеется возмож­ность прикрепить взрывчатку к бедру. И в том, и в другом случае при дви­жении контуры скрытого предмета проявляются. Бегающий взгляд, явная нервозность, некоторая скованность в движениях — пояс мешает ходьбе. Если смертница сама должна взорвать пояс, то руки у неё будут на животе. Для взрыва нужно совместить провода электродетонаторов. Ты похожа на зомби. я сам такой, потому я тебя узнал. Ты думала, смерть далеко? Она ря­дом, как я. И для тех, кто тебя выбрал, — ты… ты мясо, которое посылают на смерть! Инструмент, отвёртка для крови. женщину мало кто заподозрит в кровавых намерениях. Ты могла бы стать живой куклой. Но в Коране прямо сказано: не убивайте себя!

— Кто ты такой?

— Плохо пересказал? А ведь был учителем.

— Я не знаю, что делать.

— Таких теперь тысячи! И я такой. И ничего, вроде бы, сложного. Две женщины было — в день семь рюмок. с работы уволили. Ору куплеты в ме­тро. Тебя другие довели, а я по-русски себя сам.

Я возьму большую мину
И в себя её задвину!

Это будто бы наши бабы поют. Что самолёт алюминиевый, что баба тё­плая! Ударили по фаллическим символам. по башням американским, теперь по остальному. Ты понимаешь? Я тебя узнал, ты от всех отводила глаза, а от меня не отвела. Думала, я совсем слепой? Но я только в сумерки. куриная слепота. Видел, ты хотела прикрыть плечи, ты осторожно несла сумочку, буд­то стакан там с водой. Да ведь джихад, дурочка, не убийство. это священное усилие! Это вот дом построить на высокой горе. тебя спасти — вот джихад!

— Я будто… всегда джеро!

— Я знаю, что это. Не-ет! Ты никого не встретила, и что? Тебя некому защитить? — некому и меня! У меня в норе пока можно пожить, пока не вы­гнали. Все бросили, и я всех бросил. всё тело болит, не от водки, я будто бы всё время в двух жизнях. Чувствую, как небо давит, мне в метро под зем­лёй легче. А у тебя земля горит, ноги жжёт? Будто б предсмертный транс. радость жизни, будто бы от всего уж свободна. Так, так. только никого не взрывай! Ты останься. ничего больше не бойся. Думаешь, все ходят в тво­ей власти? Да ты сама в чужой власти, брось тех, они тебя не любят. Они тебя для себя изменили, они тебя изменили! Ты уже не думаешь, кто прав, а кто виноват!

— Но как ты узнал?

— Смотрел, как на себя. Ты уж вырвалась из ужаса в радость, и я во­рвался — в метро с куплетом! Тебя насиловали. кто тебя обидел? Ты бере­менна?

— Не твоё дело.

— Будет моё, когда станешь рожать в норе. Чтоб войти в рай, необяза­тельно убивать! Или хочешь, чтоб тебе выстрелили в лоно, как шахидкам в Норд-Осте? Чтоб не оставлять проклятого семени!

— Лоно… что такое?

— Откуда появляются дети. Шахидка не обязана оставлять потомства, главное, чтоб не рожали другие. Да я понимаю, говорить бесполезно. от меня всего никому пользы нет. Говорим с тобой — мёртвый с мёртвым, поэ­тому ты слышишь. Ты, дурочка, существо для смерти. лоно твоё теперь ни­когда не бывает влажным. ты просто взрывчатка. Но за что ты хочешь уме- реть? Если умирать не хочешь? Ты думаешь, напишут в газетах? Кто-то за­плачет? — ты не услышишь. Да скоро все привыкнут к таким, как ты! Те, кто послал, говорят, что вы суки, а все остальные вас ненавидят. Думаешь, в па­мять о тебе сделают куклу? Барби-сиротка… шахидка!

— У меня была одна красивая кукла.

— Вот и радуйся! Ждёшь, чтоб подсел пьяненький питерский мужичок: да взорви ты их всех! Но и тебя разорвёт на части, твоё тело. для этого ро­дилась? Ты сегодня меня хоть не убивай. и у ног твоих я засну, как твоя со­бака. Ах ты, собачка моя! Руки коснусь, к плечу прикоснусь. И лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука.

— Где погоны — война.

— Это из прошлой войны. офицерский случайный вальс. Дай руку?

Рано, рано! Не верит ещё, ещё не верит.

Не пойдёт.

Идёт рядом.

Запах женщины незнакомый. Он женщин всех Наташами называл те­перь — по-арабски. Эта неведомая была с восточным запахом и горячим плечом.

— Дай руку!

— Не сегодня, так завтра! — вдруг выдохнула она. — Нет у меня нико­го. А там я хоть буду со всеми.

— Нет. Не-ет! Там ты ни с кем не будешь. Хорошо там, где мы есть. Живи. ты живи!

— Как? Ты же узнал!

— Слепой крот — орёл под землёй.

Вода невская спешила вокруг них, запах гари из кочегарки белоколон­ной Биржи сразу был снесён стрельчатым ветром. И осколки свадебных фужеров трещали и лопались под ногами, будто после пожара.

Любо-овные обманы
Невидимы в огне.
Не бейте зря стаканы —
Отдайте лучше мне!

— Зачем чужое счастье?

— Звенела пустота счастливыми ночами! Ты начнёшь жить, я нищим больше не буду. Я с улыбкой умру.

— С улыбкой не умирают.

— Откроем лавку перепродажи фужеров! Не узнает никто, мы тебя перекрасим!

— Твоя занималась чем?

— Э-э, ревнивый гендер! Импринтинг выветрился, влюблённость прошла. Просто ей жалко меня. Она изучает символ креста.

— Не надо нам вашего креста!

Она вырвала руку — он дико крутнулся на месте, чтобы её схватить. И вдруг понял, что дело вовсе не в темноте, действительно начал слепнуть.

Фонари скукожились до собственных отражений, свет бледный освещал только самого себя, а небо и вовсе чернело, без звёзд, без облаков-зверей, без облаков-женщин.

Он остался один и обнял воздух вокруг себя.

Где прежняя милая Наташа, в объятьях сверстника-аспиранта? Где не­давняя женщина без имени — он понюхал воздух, как злодей-парфюмер. Он читал про убийцу на запах. Но у того был талант пронюхать весь бе­лый свет, средневековый европейский город не знал бани — духи изобрели, чтоб отбить дурной запах. Духи воюют, чтоб отбить запах чужих. Странно, не хотел выпить… первый раз не хотел, хоть знал, что через минуту захочет. И одному славно в ночи. нет, одному ночью нельзя. А теперь ночь будет всегда. Значит, нельзя одному.

И он закричал жалобно — так оленята кричат в тех местах, где пили но- лягу. Так, он понял, кричат, когда в ясном сознании умирают. Он достал бу­тылку, хотел пробку скрутить — порезал палец, кровь потекла. сердце ещё гоняет кровь по кругам существования, он потрогал уши — в картезиан­ской психологии у дураков всегда холодные уши.

Ничего не мог придумать, ни одной строчки. Но собственные уши от прикосновения стали теплее.

Ох, питерцы родные,
Остался я один.
Помру за выходные —
Поэт и гражданин

Пятница мусульманская кончилась, суббота еврейская началась, а за ней православное обычное воскресенье. И если б утро субботы не насту­пило — остался бы стоять один между двумя мостами, а если б все христи­ане задумались о молитве, можно было бы жить, не боясь. Террористка несчастная сейчас вернулась бы, и Наташа потом вернулась, и все бы вер­нулись друг к другу. Он чувствовал, что у него почти нет сил, а каким был здоровым, когда задумал исследовать тему русской свободы. Плохая вод­ка. плохая водка, плохая водка — вот что!

Вот — что? Взял себя как чужого за руку — где он оставил палку?

Где и кому последний раз ставил? Назад глянул и понял, что жизнь — простой гон, надо просить у любой, ползать на коленях, колени целовать, пальчики массировать, уставшие за день, Элиота в собственной полуночи переведённого ей читать, жизнь — простой гон, собачий, кошачий, ишачий. Кто с молитвой-поллитрой, кто с головой-макитрой — голова у тебя как макитра, сказала хохлушка из Богучара, которая раз переночевала у него в норе. Одно женское прикосновение, непрерывное и ползучее, корольком- гусеницей ползущее по плечу, по груди, по её животу. Он сам так пополз ко­рольком — всё-всё, что делал, было предусмотрение — всё-всё подглядывало вперёд — приподнимало край платья то спереди, то сзади. Жизнь была про­стой женщиной — понял только он и Василий Васильевич. Но Розанову ну­жен был храм, чтоб первые три дня молодые перед лампадой любились, а для него всё стало полутёмным укромным храмом — язычник с нолягой любил всю люботу кругом и теперь только понял, кто он такой. И водка, и статьи про свободу, и то, что великих называл по имени-отчеству, были лишь при­ближением, охватом, скольженьем по телу. Когда ослеп, только эта жен­щина без имени его поняла, ослепнув, он понял, что не на то он всю жизнь смотрел.

Ходите на работу,
Ходите на войну,
А я люблю люботу
Желанную одну.

Она тихо шла за ним и догнала. Снова её плечо и грудь были рядом. Убогого можно жалеть, убогий не может стрелять. Он не различит в толпе, он не опасен, но он живой мужчина и может жалеть. Жалость одна оста­лась среди всех чувств, кого-то снова желанного позвал звериный рык из зоопарка.

И когда она сказала, что завтра хочет поехать на поезде на Кавказ, он сказал, что поедет с ней. Так она освободится — вернётся без страха, а если не вернётся, то с ним. Он взял её руку и поцеловал: я с тобой!..

Начнут новую жизнь, никак её не называя, чтоб не спугнуть.

На поезде до Пятигорска, там у него друг преподаёт в университете региональную культурологию, она станет переселенкой с Верхнего Дона. И толковал ей, молчащей, про верховья, где тихий-тихий Дон петляет меж белых взлобков горы и левад. Они выправят ей паспорт, и станет она пере­селенкой с российским гражданством, а он — простой инвалид, он забудет Наташу и символику креста.

А она в последний раз посмотрит на родные места, чтоб больше никог­да не вернуться. Её там никто с ним не станет проверять, русый русак сла­вянской внешности с русскими песнями военного и полувоенного образца. И после рассказа о верхнедонских лугах они поднимались в её разговоре по Бермамытской, где она когда-то увидела первых русских, спускались к база­ру, пили нарзан — он вспоминал Печорина и Грушницкого, а она уже взгля­дывала по сторонам, боясь найти знакомого, больше всего на свете желая встретить почти родное лицо.

И повёз поезд парочку в сторону Кавминвод, он сидел у окна в чёрных очках, она молчала, но с каждой станцией всё тяжелей становился её шаг, когда она несла стаканы с горячим чаем. Отсутствия двоих никто не заме­тил, теперь его нигде не было — без его бесконечной песни осталось пи­терское метро, и уже два новых самозванца в чёрных очках примеривали на себя роль подземного скальда. А она и вовсе оказалась нигде — с прошлым будто б рассталась, но ни к какому будущему не приближалась.

Но без вина и подземных куплетов он страшно начинал тосковать — она расслышала зубовный скрежет, когда приближалась с кипятком к его месту, он будто б невзначай толкнул — руку её взял и смотрел на красное пятно от кипятка на запястье. Не поняла, видит сейчас или нет, скулы заострились, похож стал на волка — всегда был похож, а теперь вовсе сливался, в полутём­ном тамбуре он стоял в углу как в засаде. И то, что она за ним ухаживала, от­влекало её от самой себя, они приближались к Кавказу, чтоб она навсегда с ним рассталась, а он — чтоб не бросать её.

Был сентябрь, солнце светило на горы — он поворачивал голову вслед освещённым зубцам, пил нарзан из вагонного стакана, и она боялась, что при следующем глотке откусит закраину стекла и вывернет губы в кро­ви. Но будто бы невидимый пассажир-ангел ехал с ними в сторону Кис­ловодска — в его мягком присутствии распрямлялись углы и жесты, он хранил этих двоих, как Адама и Еву. Побыть вдвоём им не удавалось, тог­да она, вспомнив давнее-давнее пионерское, завесила две полки просты­нями — они оказались будто бы в белом шатре. Но эта отгороженность от всех отличала, ей, значит, нужно было что-то скрывать. Она вновь вспом­нила — поняла, что ничего и не забывала, а этот полуслепой капризный по­путчик жил для себя, она для него была одной из того миллиона, с которым сталкивался слепой в прошлой подземной жизни. И никакой новой жизни не будет — она поняла, и ей стало легче, она сдёрнула мятый полог из про­стыней, а слепой даже и не заметил.

— Какая-то целебна грязца на Капказе есть! — изобразил царских вре­мён инвалида. — Глазыньки помазать… свет! Грязь капказская, что такое? Как везде, землица с водой. Так-то, сестрица! Так-то! Пожил в купе, пова­лялся на канапе! Дойду до рынка. чувствовать себя счастливым полезно!

И потащился по вагонам с гармонью, подгадывая-подмигивая мест­ным, но именно им-то и не нравится, как не нравится кавказскому жителю, когда изображают акцент.

Когда едешь на Кавказ,
Солнце светит в правый глаз.
Возвращаешься в Европу —
Демократия — для вас!

Даже забыл свой петербургский распевец! И сейчас, привлекая внима­ние, её выдаст. Одна осталась — кавказский живой воздух рождал в нём лёг­кое, почти бездумное существование, а её возвращал к смерти.

Как она могла всё забыть?

Долго стоял поезд в Минводах, люди были не так сумрачны, как в Пе­тербурге, но почти не улыбались, военные тяжело шли в разбитой горами обуви. Мимо всех, с оружием. Не было видно даже привычного ожесточе­нья войны — мужской силы, смеяться богатой золотой осенью было будто бы никому не с руки. И все будто бы всё знали друг о друге и о войне, о тех, кто пробовал скрыться и до поры затаился. Будто бы и силы не прилагать — всё само собой раскроется, надо просто дождаться мига, когда скрываться станет невыносимо, тогда люди поднимут головы, чтоб глянуть на то, что и так уже знают, и сразу начнут стрелять.

Она смотрела в окно на равнодушных военных, на сидящих пёстрых цыганок, цыганёнок шёл навстречу военному, и тот что-то положил ему в руку. И всё происходило будто само по себе, без человеческой воли, без усилий и даже без слов, будто б даже без радости военные вернутся домой и равнодушные встретят ласки. Они, ей показалось, даже не хотят возвра­щаться, чтоб заново не искать себя, сейчас потерянных в бессмысленном движении вдоль вагонов.

К военному кинулись другие цыганята, он молча давал им в руки то, что ей не было видно. Одни маленькие попрошайки были с поднятыми лицами, а все остальные опустили глаза к земле. И она поняла, что все почти такие же, как она, и не надо завидовать цыганятам, занятым жизнью.

А слепой уже перешёл рельсы, качнулся на ящике, и гармонь располз­лась мехами. Гра-а-ам!

Дорогой, куда ты едешь?
Дорогая, на войну.
Дорогой, возьми с собою, —
Дорогая, не возьму.

Но любовная частушка времён всеобщей прошлой войны, теперь ни­кого не тронула. Люди вообще будто бы потеряли память. Он оглянулся и посмотрел на окно, где она прижалась к стеклу. И ещё раз повторил — спел, ещё раз, ещё раз, меняя голос. То бас, то плач — кто-то, жалея, кого-то не брал на войну, солдат жалел полюбовницу милую. Милую полюбил навсег­да Наташу!

И тогда питерский заорал про эту войну.

Про-ощайте, братья-сёстры,
Прощай родной народ —
Бандитски пули востры
Врезаются в живот.

Ах, предатель-паникёр! Всей прежней жилявой жизнью жилы и сухо­жилия натянулись, гармонь распятая вытянулась — рвал меха в разные сто­роны, звуки взрывались и никогда не побратаются в интернационале. А был же наш советский народ! Чеченцы в целевой аспирантуре учились на отделении научного коммунизма.

Он стал знакомцев высматривать, но зелёная будто бы военная элек­тричка закрыла артиста, а когда прошли четыре вагона, его уж не было на перроне. Потёк вместе с людьми в сторону базара — куда артисту ещё? Он будто бы ещё видел, что она смотрит, поднял развернувшиеся красные меха почти над головой, потом опустил, и она услышала прекрасное и самое пе­чальное на свете славянское прощанье.

Памятник солдату за ним стоял, старый паровоз-памятник красной звездой указывал путь. Общество расслоилось вокзальное, сколки блесте­ли под солнцем, пропало переживание.

И она поняла, что эта чужая звезда на памятнике для неё.

В толпе она всегда будет вести себя не так, как все. Всегда будет вздра­гивать. Она не такая, как те, кто никого не жалеют. Нет особенной веры…

у кого есть смертная вера? Боясь чужой страшной толпы, она всегда будет стремиться в толпу. Она в роду первая и последняя женщина, род умрёт вместе с ней, она могла бы забеременеть и родить. Но не от этого же рус­ского с гармонью и песнями! Он пьёт и курит, от него запах дешёвой злой водки, с утра стаканчик лёг на вчерашнее — от него отворачиваются свои, а он будто не видит. Не хочет ничего видеть — ему только в руку женщины дай, вцепится злой клешнёй. Если вылечить и отрезвить? — добрым станет, станет пить чай из пиалы и жмурить глаза. А её утроба навсегда по-своему пересоздаст младенца — просто забеременеть и уйти от него, и так начнёт­ся и никогда не кончится род. А он не найдёт, он не видит, он не будет ис­кать, она сама его первая бросит. Она будто бы сама по себе родит… мужчи­на спарится и уйдёт по своим глупым делам.

Природная гордость разумно противилась, но в ней не было того, что она знала, было в других. Они готовы пожить в распутстве, а потом их бро­сали, жалких и совсем сломленных. И они готовы взорвать собой всех, а она не хотела себя убить. Никакая вера не была так сильна, чтоб она пере­стала жить. И она поняла, что эти чужие люди от Кисловодска и до Санкт­Петербурга не враги ей, а просто живущие рядом существа. Не надо их убивать, они все кончатся сами собой. Как везде кончаются, как везде рож­даются новые.

И она вдруг всё успела сказать ему вслед. Не хватало слов, но говорила уж из объятия, в котором сама по себе зачнёт ребёночка. Этим ребёнком будет и она сама, в крови и боли, тогда все поймут и все пожалеют, кто-то родится будто б от неё самой — ей вслед и ей в объятия, кровь перельётся в кровь, все жизни соединит пуповина.

Да вдруг пёс станционный под окном рыкнул, что вычислят и отловят! И от кого рожать. где бродит не расслышавший слова подземный артист? Про когнитив сознания и чеченский менталитет псом рыкнул — никогда она не станет другой. Нет веры особой, есть стадное чувство. Сообщества поощряют жертвенность, а не гуманность. Одета в балахонистые одежды, чтоб взрывчатку скрыть, суетится, когда обыватель усталый спит, спокойна, когда обыватель салюту рад.

Но каждую же петербурженку хоть раз в день нужно погладить по низу живота! Незаметно прикоснуться в толпе на выходе из метро — опустить руку назад и дотронуться на миг — это точка, в которой всё есть — и линия, и долгота, и объём. И влага, и теплота. Она чуть не стала петербурженкой, она мирно вернётся туда. Он тоже вернётся, он сейчас вернётся, что ему делать на местном базаре? — там своих музыкантов полно. Документы его у неё, вот паспорт, вот удостоверение из библиотеки, где он испортил гла­за, вот фотография в паспорте молодой умницы, что пишет про русский крест. Он сейчас придёт, они пересядут на другой поезд и поедут назад.

Что-то вдруг громыхнуло за стоящими поездами!

Она вместе со всеми повернула голову. Военные заспешили, будто за­ранее ждали.

Гр-ра-рау!

Ей показалось, расслышала — со стороны базара что-то необычайно высокое успела исполнить падающая с плеча гармонь.

Алексей Грякалов. Слепой орёл/зоркий крот. // «РУССКИЙ МIРЪ. Пространство и время русской культуры» № 4, страницы 329-343

Скачать текст