Павел Кузнецов. Русский лес и религиозная философия

1,284 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Павел Кузнецов.  Философ. Родился в 1956 году в Ленинграде. В 1981 году закончил кафедру истории филосо­фии философского факультета ЛГУ. Автор многочисленных работ по истории русской и западной философии, литературы, кинематографа. С 1988 года печатается в жур­налах «Вопросы философии», «Новый мир», «Звезда», «Октябрь», «Русская мысль», «Посев», «Новая русская книга», «Новый мир искусства», «Сеанс», в «Независимой газете», и др. В 1990-е годы работал в Париже, занимался историей русского зарубе­жья. Эксперт, редактор, автор более двухсот статей в семитомной «Новейшей исто­рии отечественного кино» (СПб., 2001-2005). Соредактор философского журнала «Ступени». Член Санкт-Петербургского Союза кинематографистов и Союза Россий­ских писателей.

В 1509 году Василий Иванович занял её (Псковскую землю — П. К.) вслед­ствие измены некоторых священников и обратил в рабство… Он увёз колокол, по зову которого собирался сенат для устроения общественных дел; сами жи­тели были увезены по разным поселениям, а на их место были привезены мо­сковиты. От этого вместо более общительных и даже утончённых обычаев псковитян почти во всех делах введены были гораздо более порочные обычаи московитов. Именно псковитяне при всяких сделках отличались такой честно­стью, искренностью и простодушием, что не прибегали ни к какому многосло­вию для обмана покупателей, а одним только словом указывали на саму вещь.

Сигизмунд Герберштейн Записки о московитских делах

Святые дары

В конце 1980-х годов, как многие помнят, по всей Руси размножились бесчисленные религиозно-философские семинары, общества, собрания. Бурно обсуждались недавно запретные фигуры — от Леонтьева и Розано­ва до Флоренского и Степуна. Густобородые любомудры, официальные и подпольные, неофиты, литераторы, святые отцы бились над первыми и по­следними вопросами, громили марксизм, позитивизм, материализм. На наши публичные лекции в центральном лектории на Литейном собиралось по сто — сто пятьдесят человек: публика приходила самая разная — от мала до велика. Из глухого советского подполья выползали на свет Божий вет­хие старики, ещё помнящие Карсавина, Шпета или Малевича. Заморские гости валили косяком, дивились неслыханной свободе; философские сочи­нения мгновенно сметались с прилавков магазинов. Спорили, сражались, бились. Всем было ясно — возрождение не за горами. Ибо главное в нали­чии — священное наследие: как надо жить и обустраивать страну, давным-давно прописано в книгах. Экономика и хозяйство — у С. Булгакова, право и государственность — у И. Ильина, метафизические основы общества — у С. Франка, персонология и этика — у Н. Бердяева, и т. д. Правда, всё это не очень лепилось к современной жизни, но это мало кого смущало. Если нам даны такие духовные богатства, то ещё чуть-чуть — и всё начнёт образовы­ваться. Но почему-то выходило наоборот. Чем больше богатств открыва­лось, тем быстрее всё вокруг ветшало, рушилось, разваливалось, опустева- ло. Все богатства необъяснимым образом оказывались не ко двору. Жизнь катилась своим чередом, не обращая на них ни малейшего внимания.

Псковская губерния не стала исключением — в древнем граде также было создано религиозно-философское общество, просуществовавшее не многим более года: публика собиралась примерно такая же, как и везде. На последнее заседание, посвящённое Владимиру Соловьёву, пожаловал сель­ский батюшка — тихий, молчаливый, скромный, в старенькой штопанной- перештопанной рясе. Бородатые «филозофы» вещали о Софии, богоче­ловечестве, «Трёх разговорах» и конце всемирной истории, апокалипсисе и апокатастасисе. Батюшка слушал внимательно, не проронил ни слова, но под конец спросил:

— Отцы, так всё интересно, никогда такого и не слыхал… Я только одного не могу взять в толк, ответьте мне — ежели святые дары прокиснут, их выкидывать или под престол ставить?

Этот финальный аккорд и стал завершением религиозно-философских собраний в древнем городе.

София, девяностые

После сокрушительного обвала начала девяностых от религиозно­философских обществ не осталось почти ничего. Так: обломки, осколки, маленькие кружки, где количество выступающих и слушающих, как прави­ло, совпадало. Тогда же нам внезапно достался большой дом в глухой дерев­не на северо-западе Псковской губернии, недалеко от Чудского озера. До Пскова так же далеко, как и до Питера. Медвежий угол, колхоз рассыпался окончательно, люди жили лесом и огородом, передвигались на подводах по лесным дорогам (бензин за семьдесят вёрст), гужевой транспорт снова во­шёл в обиход. Телефонами тогда и не пахло, отрыв от цивилизации такой, что возникало ощущение попадания в век этак девятнадцатый. С поздней осени и до весны около деревень бродят волки, иногда таскают собак, ре­жут скот — кроме электричества и редких антенн над чёрными избами за сто лет мало что изменилось.

Перед тем как проехать в наше лесное Березно, надо миновать большое село с высокой церковью на холме. Церковь деревянная, XVII века, недав­но обновлённая, покрашенная, сверкала крытыми жестью куполами. Здесь всё настоящее — церковь намолена, дух — ветхий, кондовый, батюшка — старый, исконный, служит здесь лет тридцать, ходит босиком по дощатому полу, проповеди читает как при Никоне, вслушаешься — голова идёт кру­гом. Как-то раз проповедовал, что женщина — «сосуд диавола», «источник соблазна и греха», бабки серьёзно слушали и кивали — феминистки сюда пока не добрались. Место настолько глухое, что даже при большевиках церковь не закрывали — Бог с ней, пускай старухи молятся. На воскресной литургии народу человек двадцать. Пожилой местный интеллигент, двое го­родских, работающих при церкви, десяток старух, несколько женщин по­моложе, дети, подростки. Местных мужиков нет совсем, в церкви бывают только на крестинах, свадьбах или поминках.

В нашей деревне — верстах в семи от села — осталось домов тридцать, стоят они не близко (много сгорело в войну или просто сгнило), разброса­ны по небольшим холмам перед длинным заболоченным озером. Соседями справа оказались Николай — бобыль лет пятидесяти с крестообразным шра­мом на большом лбу, человек нормальный, но немного «не от мира сего», считай, деревенский юродивый, и живописнейшая баба Валя по прозвищу «газета». Николай жил в низкой избушке без фундамента — головой стука­ешься о потолок — не хватило леса, двух венцов не доложили: «Да зачем мне одному, — машет он рукой, — всё равно помирать…» Он всем помогает, поч­ти бесплатно вскапывает огороды, пьёт не часто, словом, разительно отлича­ется от остальных. «Да у него ж дырка в голове», — сокрушённо говорила его мать, девяностолетняя баба Шура. С виду — обычный мужик, по-своему кра­сивый, живёт на инвалидную пенсию. В меру ленив, мечтателен, застенчив, любит порассуждать, но никогда не охотится, не ходит на рыбалку. Стран­ным образом в нём сохранилось какое-то врождённое благородство и дели­катность, — но в жизни это чаще всего приходится скрывать. И душа у него, по Тертуллиану, «по природе — христианка». Когда-то в их роду были свя­щенники, и, возможно, эти забытые корни ещё существуют в нём, но при этом не без гордости заявляет:

— В судьбу я, конечно, верю, но воще-то я — етеист.

Мужик должен охотиться, рыбачить, ходить в баню, пить, блевать, драться, колотить свою бабу или даже из-за внезапной, беспричинной рев­ности пристрелить её из двустволки, сесть в тюрьму — всё это законное, мужское. Но если он отправится в церковь, будет молиться, он тотчас же утратит свою идентичность, потеряет мужескую силу, «обабится».

Это похоже на времена первоначального христианства, эпоху гоне­ний, когда женщины, рабы и немногие новообращённые составляли костяк христиан. Христианство проповедано мужчинами, но изначально рождено и затем воспринято женщинами. Поиск вечной женственности — перво­зданной потенциальности бытия — всегда сопутствовал исканиям мисти­ков и философов всех времён и народов. В гностицизме — всё ещё ради­кальнее, женское возникает как необходимое саморазличение Абсолюта. Абсолют, чтобы существовать, должен положить себя как Иное. Это Иное, через которое Бог приходит к Самому Себе, и есть женское. Бог открыва­ется женскому, для мужского начала Он закрыт («женская вера», как гово­рили про христианство римские патриции).

Апостол свободы, аристократ Николай Бердяев, порицая «вечно бабье в русской душе», отождествлял его с «мистическим народничеством», хро- нической русской болезнью, желанием утратить свою личность, отдаться и раствориться в пантеистической народной стихии, обрести «подлинную веру» тёмных бабушек и простых людей. В русском церковном правосла­вии мужчин совсем мало, до сего дня лица церковных людей — часто лица евнухов, скопцов, андрогинов, а монахи и святые — вообще по ту сторону пола (славословия воинственному духу православия и чудо-богатырям име­ют по преимуществу языческие корни). Утончённый защитник ортодоксии о. Георгий Флоровский, казалось бы, ни в чём не согласный с Бердяевым, именно в этом абсолютно с ним совпадает. В «Путях русского богословия» он цитирует Бердяева с восхищением, повторяя, что старый, бытовой стиль православия навсегда кончился и его больше нельзя восстановить — вера бабушек и простых людей навсегда прошла.

Всё верно — народа в этом смысле больше нет: бабки умирают, а деды не знают, как перекреститься. Но если убрать из этого мира «жен­ское», то окажется, что состояние «мужского мира» сегодня даже не до­христианское, а до-языческое — царство первобытных верований, фети­шей, тотемов и табу.

Грехопадение произошло, человек изгнан из рая, но до поклонения стихиям — солнцу, дождю, ветру, земле — он ещё не поднялся.

Tabula rasa: кажется, что история начинается вновь.

Пантеизм

Я — лень непробудная, лютая Азия в дрёме. Моей Азии изумилась бы насто­ящая Азия: лежать бы мне в тени минарета, млеть в верблюжьем загаре. Ябло­ко — пища дневная да пригоршня воды из фонтана… Ах, я — непробудная лень! Только бы не проспать самого себя!

Николай Клюев

Начало июля, тишина, жара, безветрие. Вчерашний ливень глубоко промочил землю, огороды прополоты, солнце в зените, аист осторожно бродит на лугу перед домом, кажется, что всё в округе спит. Надо рабо­тать, писать, усилием воли сосредоточить сознание, но вместо концентра­ции оно растекается, плывёт, душа теряет свои границы и сливается с этой травой, замершими берёзами, с этим небом, неподвижным душным возду­хом. Человек пропадает, растворяется, полный паралич воли, исчезновение желаний, мыслей, чувств: ты и мир — одно. Притом каждый простейший акт, каждое действие полно значительности — принёс воды, скосил траву, вы­купался в реке — и больше ничего не нужно. Состояние, похожее на сча­стье, которое, если верить венскому психоаналитику, человеку труднее все­го долго переносить.

По тропинке вдоль забора идёт Коля с ведром за водой, возвращается. Через час с одним ведром идёт к колодцу снова.

— Зачем ты с одним ведром ходишь, — кричу я, — можно же сразу два принести!

Он ставит ведро на землю, вытирает со лба пот.

— Ну, принесёшь два ведра, а потом что делать? — как будто с лёгкой обидой на жизнь говорит он. — А так принесёшь одно, а потом через час ещё сходить можно… Давай покурим, что ли…

Подходит, садится рядом на скамейку, затягивается «Примой».

— Эх, жара, — говорит он, вздыхая.

— Да, жара и безветрие, — отвечаю я.

— Безветрие и, вишь, как парит, к вечеру, наверное, снова дождь будет.

— Да, похоже на то. парит сильно.

— Хорошо, поливать не надо будет.

— Да, поливать не надо.

Пауза.

— Ну, пойду дальше, — говорит он, — к Федюне зайду.

— Зачем?

— Да дело есть. Поговорим, покурим.

Православная этика и дух капитализма

В своё время у Николая была мечта — скопить деньги на «видик» и открыть в деревне видеосалон, начать собственное дело. Если вспомнить Макса Вебера, капитализм и частное предпринимательство проистека­ют из лютеранско-кальвинистского аскетизма: упорный труд, бережли­вое преумножение первоначального капитала — залог подлинной жизни. Труженик, успешно возделывающий свою ниву, тратящий много меньше, чем получает, — прообраз праведника и одновременно эмбрион зарожда­ющейся эпохи человеческого процветания. Заработанные деньги нельзя тратить на себя, их нужно вкладывать в дело и жить, как в монастыре, — и тогда будет шанс оправдаться перед Богом.

Всем известно, что в деревне денег мало. Но если они появляются, по­тратить их не на что, а сохранить очень сложно. Когда охают над сельской нищетой, не понимают, что деньги, даже в относительно небольшом коли­честве, для современной деревенской жизни чаще зло, чем добро. Немногие «крепкие мужики» («кулаки», по советской терминологии), обустраиваю­щие своё хозяйство и умеренно пьющие, в основном люди полугородские. В той или иной степени они прошли через городскую жизнь: для них «зо­лотой телец» не так опасен.

С конца июня и до октября в деревнях начинается «золотая лихорад­ка» — местный народ бродит по лугам и лесам, собирает лисички и сдаёт их скупщикам. Расти грибы начинают в глухих лиственных лесах, у чёрта на рогах, и лишь в июле появляются в борах. У всех свои потаённые места, которые никто никогда не выдаст. Это единственное время в году, когда за день можно заработать от трёхсот до тысячи рублей — для деревни деньги огромные (в Европе, куда эти лисички везут через Эстонию, их стоимость возрастает в двадцать-тридцать раз). Но сумма в две-три тысячи рублей мо­жет стать роковой, ибо люди здесь не просто пьют, а в буквальном смысле пьют до смерти. Однажды Николай собрал лисичек больше чем на тысячу и отправился сдавать их за пять вёрст в большое село на велосипеде. Там он встретил приятелей и от душевных щедрот решил их угостить. Малопью­щий Коля угощал их так долго, что, в конце концов, напился сам. Пил дня три, пропил все деньги, потом и велосипед тоже, и вернулся пешком в весь­ма истощённом состоянии, но, слава Богу, живой.

Частное предпринимательство, увы, пока не прижилось.

Мессианизм

Однажды Колю спросили: что бы ты сделал, если бы у тебя было мно­го денег? Подумав, он ответил: я бы поехал в Грецию. — Почему именно в Грецию? — Там тепло, там море, — сказал он. И после некоторой паузы до­бавил — и там гречанки такие злые, почти как цыганки. — Ну и зачем же туда ехать, если они такие злые? — А я бы им показал, какой я добрый!..

Баба Шура, родившаяся в деревне и даже при немцах не выезжавшая ни­куда — ойкумена для неё кончается за соседним селом, — спрашивает у М.:

— А твой-то, говорят, куда уехал?

— Во Францию.

— Да-а-а, бедный, — с искренним глубоким вздохом сочувствует она.

Лес: древний ужас

По Ключевскому, Русь и Лес — синонимы: «Ещё в XVIII веке европей­цу, ехавшему на Москву через Смоленск, Московия казалась сплошным ле­сом». Леса, реки, озёра — «наше всё», они кормили, поили, одевали. Но далее Ключевский замечает, что «несмотря на это, лес был всегда тяжёл для русского человека… Этим можно объяснить недружелюбное или не­брежное отношение русского человека к лесу: он никогда не любил своего леса». Сегодня это звучит как преувеличение и одновременно похоже на правду. Настоящий Лес бывает не только тяжёл, но жуток и страшен — лю­бят его далеко не все.

Читая же С. Максимова, М. Забылина и прочие книги по народной де­монологии, испытываешь естественное чувство зависти к этой необозри­мой и многокрасочной жизни, где языческая русская нечисть ещё совсем недавно населяла избы и леса и превращала скучноватые пространства во что-то странное, жуткое, бесконечно таинственное. Казалось бы, все эти баенники, лешие, полевики, оборотни, кикиморы, ведьмы и колдуньи дав­но и безжалостно изгнаны из самых глухих чащ и болот (в деревне послед­няя бабка-знахарка, умевшая заговаривать, умерла лет десять назад, теперь осталась лишь одна старуха, про которую поговаривают, что если она и не ведьма, то всяко связана с нечистой). Но, к счастью, лес всё ещё остается настоящим лесом, а не европейским лесопарком, и непроходимые ельни­ки, гибельные болота и вросшие в землю лесные хутора вызывают всё то же жутко-сладостное чувство. Ранней осенью, если идти по лесной дороге че­рез сосновые боры, мимо озера Плотичного, сначала не испытываешь ни­чего необычного: лес как лес — корабельные сосны в светло-зелёном мху, вереск, можжевельник, прозрачное солнце осени, слепней и комаров нет совсем — бродить здесь одно удовольствие. Но если повернуть направо по заросшей Обрской дороге, пройти версты две, перейти болото с острым запахом багульника, дойти до речки Рожни с берегами, изрезанными бо­бровыми норами, то всё вдруг меняется. Лес остаётся как будто прежним, за болотом снова бор с брусничником, где грибы можно косить косой, пе­реходящий в ольшаник с папоротником, смешанный с елями и редким бе­резняком. И только дальше за рекой начинается дремучая еловая чаща. Уже здесь место тревожное, жуткое — можно вспугнуть глухарей, наткнуться на медвежий помёт, услышать на другом берегу страшный треск сухого брев­на, не выдержавшего лосиного копыта. Поздней осенью здесь бывают вол­ки, впрочем, пока ещё не опасные, тем более, если ты с собаками. Но дело не в этом — тут место, где внезапно, необъяснимо тебя охватывает ощуще­ние жути, чувство, что кто-то дальше тебя не пускает, и хочется тут же по­вернуться и пойти назад. Здесь начинается настоящий, древний, языческий, первозданный лес с духами, лешими и демонами, раскинувшийся на десятки километров вплоть до самого Чудского озера. Самые страшные леса — ело­вые, на севере именуемые «сюземами», которым этнограф и писатель Сер­гей Максимов посвящает патетические строки: «В них господствует веч­ный мрак и постоянная влажная прохлада среди жаркого лета… Всякий крик пугает до дрожи и мурашек в теле. Колеблемые ветром, древесные стволы трутся один о другой и скрипят с такой силой, что вызывают у наблюдате­ля острую ноющую боль в сердце. Здесь чувство тягостного одиночества и непобедимого ужаса постигает всякого, какие бы усилия он над собой ни делал. Здесь всякий ужасается своего ничтожества и бессилия». Именно здесь и рождалась когда-то языческая демонология.

Уже будучи в эмиграции, Бердяев любил повторять, что на российских просторах природные духи ещё не окончательно побеждены цивилизаци­ей, — «поэтому в русской природе, в русских домах, в русских людях я ча­сто чувствовал жуткость, таинственность, чего я не чувствую в Западной Европе, где элементарные духи скованы и прикрыты цивилизацией» («Са­мопознание»).

Христианство побеждает «древний ужас», изгоняет духов и демонов из природы, человек становится венцом творения, природа — объектом, с которым можно совершать всё что угодно. Так возникает техника, циви­лизация, либерализм, human rights — христианство отступает под напором своего неблагодарного потомства, и в результате остается линейный, про­зрачный и стерильный мир одномерных людей и супермаркетов. Так что именно до конца непобеждённое и непреодолённое язычество, так полно и плотно впитанное православием, преградило дорогу «прогрессу» и оста­вило эти избы и леса нетронутыми ещё на одну-две сотни лет.

Коля немного побаивается ходить в дальние леса — первобытный страх тоже живёт в нём. К тому же, как полуязычник, он страшно боится мертве- цов и всего, что связано со смертью. За версту обходит сельские кладбища и старается не бывать на похоронах. Это похоже на тот самый доистори­ческий ужас перед покойниками, описанный ещё у Фрэзера, который на­кладывал табу даже на произнесение имени отошедшего в мир иной. Иначе можно потревожить дух умершего, он будет являться во сне и мучить живых.

На вопрос же: сталкивался ли он с лешими или домовыми, Николай от­вечает отрицательно.

—  Но, воще-то, может, и есть они, чёрт их знает… Иногда просыпаюсь утром — кто-то как будто душит за горло, не встать, ни сесть.

Тогда, хоть он и «етеист», прибегает к испытанному средству — три раза осеняет себя крестным знамением, и нечисть тут же исчезает.

— И всё-таки, почему в лесах ни леших, ни полевых совсем не оста­лось?

— Не знаю, — отвечает он. Потом, задумавшись, говорит: — Может, потому, что люди стали хуже леших, так что куда они теперь. Надобности в них нет.

Безвластие и свобода

…у партии теперь два крыла, левое и правое. Так может, она сымется, нако­нец, и улетит от нас к ядрёной фене…

Михаил Шолохов «Поднятая целина»

Самое удивительное — в радиусе более тридцати вёрст здесь нет ника­ких признаков власти. Это не сразу замечаешь, потому что на самом деле она оказывается не очень-то и нужна. Говорят, что в большом селе Заянье — дворов сто пятьдесят с церковью и монастырьком — вроде бы есть участковый, но за пятнадцать лет мы никогда не видели человека в форме.

Конец власти советской — когда партия, наконец, «улетела к ядрёной фене» — в начале девяностых привёл к исчезновению власти как таковой. Прежде тут было некое подобие администрации: три тётки плюс началь­ник. Но в связи с укрупнением её перевели в волостной центр, и из госу­даревых учреждений теперь остались только почта и фельдшерский пункт, работающий три дня в неделю, — кроме йода, бинтов, аспирина и анальги­на, как правило, в нём нет ничего.

Сейчас почти забыли, что при большевиках, когда последний забулды­га на самом дальнем хуторе не работал более трёх месяцев, до него добирал­ся человек в форме, грозил тюрьмой за тунеядство или принудлечением. То, что можно не работать, давно воспринимается как само собой разумеюще­еся. Хочу — собираю грибы, клюкву, бруснику, чагу, ловлю рыбу. Хочу — ко­паю огород, рублю сруб, пью водку или на печи лежу. Конечно, свобода вещь опасная, но голод не тётка — рано или поздно на заработки выгонит.

Как-то, уже в 2000-е, когда везде появилась нужда в рабсиле, я спросил у одного одинокого мужика, пьющего, но не сильно, построившего себе по местным меркам роскошный дом, почему он куда-нибудь не устроится по­стоянно. «Не-ет, — протянул он с полной убеждённостью, — ни за какие коврижки, я теперь свободный, что хочу, то и ворочу… А на них я нарабо­тался, хватит!»

Половина местных авто, не выезжающих за пределы ойкумены, не име­ют не то что страховки, техосмотра, но и вообще документов и даже номе­ров: гаишники здесь отсутствуют как таковые. Дороги скверные, особенно не разгонишься — серьёзные аварии крайне редки, как, впрочем, и убий­ства. Воровство случается: особенно в тех деревнях, что стоят на большаке, но наличие власти не изменило бы ровным счётом ничего.

«Мытари» и «опричники» появляются не чаще чем раз в год для сбо­ра земельного налога (надо признать — смехотворного) или платы за элек­тричество. Если кто-то долго не платит, обрезают провода, но у каждого местного умельца на этот случай есть провода с крючками, которые вече­ром набрасываются на линию электропередач, а утром снимаются. Приез­жают они и когда кто-то умирает или же совершается серьёзное преступле­ние. Но неприязнь и затаённый страх перед Властью — даже у тех людей, которые в жизни мухи не обидели — я бы сказал, генетический. Однажды из Питера мы отправили Коле ко дню рождения поздравительное письмо. Пи­сем он не получал лет десять: ему сказали, что на почте для него лежит пись­мо из города. Он сначала страшно перепугался: это у всех в крови — от них ведь можно ожидать чего угодно! Возьмут и лишат пенсии или опять засадят в дурку… Сколько десятилетий (или веков?) они творили (и творят) всё, что им взбредёт в голову! Когда власти наезжают с какими-нибудь очередными выборами, то отношение к ним примерно такое — ладно, проголосуем как положено, только потом отстаньте, чтобы как можно дольше мы вас не ви­дели. И эта ненужность власти со всеми её придатками ощущается здесь как нигде — люди, даже самые непросвещённые, вполне способны между со­бою договориться. Кропоткин и Толстой были бы довольны.

Либерализм и демоны русской революции

И сорок лет спустя мы спорим,
Кто виноват и почему.
Так в страшный час над Чёрным морем
Россия рухнула во тьму.

Георгий Иванов

Впрочем, с исторической точки зрения на русское язычество можно взглянуть совсем по-другому. Либерализм возник в Британии, своим про­исхождением он обязан родовому поместью gentleman’а и регулярному английскому парку.

Если ехать на Псковщину из Питера по киевской трассе, то вёрст че­рез пятьдесят в селе Рождествено по левую сторону на холме возникнет обветшавшая усадьба (недавно, впрочем, сгоревшая и частично отстроен­ная заново) с остатками роскошного парка — бледный призрак несчастно­го российского либерализма. Когда-то в этих благословенных краях меж­ду фамильным имением баронессы фон Корф и усадьбой Рукавишниковых появились побеги отечественного «конституционно-демократического» свободомыслия и здорового индивидуализма, которые Владимир Дмитри­евич Набоков со товарищи столь упорно пытались привить российскому «соборному» дичку. Все источники рисуют необыкновенно благородный образ: просвещённый барин, бережно обращавшийся со своими крестья­нами, богач, англофил, денди, в недавнем прошлом близкий ко двору, му­жественно защитивший в 1922 году в Берлине апостола либерализма Пав­ла Милюкова, был, в своём роде, «умеренным революционером», всячески демонстрировавшим неприятие самодержавной власти. «Став одним из лидеров конституционно-демократической партии, мой отец тем самым презрительно отверг все эти чины, которые так обильно шли его предкам. На каком-то банкете он отказался поднять бокал за здоровье монарха — и преспокойно поместил в газетах объявление о продаже придворного мун­дира», — не без гордости напишет в «Других берегах» Набоков-сын, столь презиравший всякую «политику», «союзы», «партии» и глуповатое рево­люционное фрондёрство, но в ностальгической истоме прощавший это своему отцу. Его роскошный особняк на Большой Морской в Петербурге (вокруг него всегда вертелись «назойливые, но безобидные шпики») ста­новится мозговым центром кадетской партии, составлявшей ядро легаль­ного освободительного движения. Бесспорно, здесь собирались образо­ваннейшие и благороднейшие люди, адепты конституционного строя и народной свободы. «Мы мечтали мирным путём, через парламент осчаст­ливить Россию, дать ей свободу мысли, создать для каждого обитателя ве­ликой Империи без различия сословий и национальности, просторную и достойную жизнь», — вспомнит уже в эмиграции в своих восхитительных по наивности мемуарах «На путях к свободе» барыня-активистка кадет­ской партии Ариадна Тыркова-Вильямс.

Но странное дело, всё это удивительное племя бывших придворных, просвещённых помещиков, знаменитых адвокатов, либеральных профес­соров и земских деятелей — как напишет та же мемуаристка — обладало и поразительным нечувствованием реальной России. Извечный комплекс славянской провинциальной неуверенности приводил к тому, что запад­ным философам, правоведам, экономистам они доверяли больше, чем соб­ственному опыту. К этому примешивалось столь же характерное непони­мание живых людей и «живой жизни»: «Если бы политика была бы шахмат­ной игрой, а люди деревянными фигурками, П. Н. Милюков был бы гени­альным политиком», — язвительно заметил его извечный оппонент Пётр Струве. Но видящий соринку в чужом глазу, не замечает бревна в собствен­ном. Та же Тыркова-Вильямс в полной мере возвращает это обвинение своему учителю и единомышленнику: Струве «больше жил книгами, людей замечал не сразу и на них смотрел через подзорную трубу… Рассеянный, погружённый в свои мысли. он проходил мимо людей, как мимо травы».

Здесь можно вспомнить, что для Набокова-сына главный жизненный порок — эстетическая, художественная и, наконец, человеческая слепота. В его текстах возникает множество образов «русских общественников» — слепых поводырей, с глазами и душой, «совершенно равнодушных к зритель­ным впечатлениям», начиная с Чернышевского и кончая многочисленными друзьями и соратниками его отца. Так они проглядели демонов, рвущихся к власти, хотя, казалось бы, не увидеть их было нельзя. В рассказе «Истребле­ние тиранов» главный герой, живущий при полицейском режиме, вспоми­нает свою юность, когда его брат-революционер дружил с нынешним тира­ном, и удивляется, почему в молодом революционере тогда «никто не заме­тил длинной угловатой тени измены, которую он всюду за собой влачил». Тень измены (как её увидеть?) — это другой ракурс, но сущность от этого не меняется. Те, кто хотят изменить мир и ведут кого-то куда-то, должны чув­ствовать мир, обязаны видеть и понимать в нём главное…

Увы, все лидеры по определению подслеповаты: обязательные шоры на глазах позволяют видеть лишь желаемый сектор реальности, концен­трировать энергию и вести людей за собой. Если же воля недостаточна, интенсивность энергии слаба — крах неминуем, что и произошло с рос­сийским «освободительным движением». Им всем пришлось расплачи­ваться по-разному: Милюков отделался лёгким испугом — в Париже его сначала крепко поколотила зонтиком какая-то разгневанная аристокра­тическая старушка, а Набоков-старший погиб в Берлине, спасая его от пули сумасшедших монархистов, но поразительным образом ничто не из­менило мировоззрения Милюкова до самой его смерти в 1943 году. Боль­ше всех доставалось либеральному социалисту Александру Фёдоровичу Керенскому, ставшему, в своём роде, Агасфером русской эмиграции, вы­нужденному нести бремя вины за крушение Империи на своих плечах. Ро­ман Гуль в мемуарах записывает рассказ друга Керенского Владимира Зен- зинова о том, как однажды Керенский «бежал» по парижским улицам, и некая русская дама с девочкой остановилась и «громко сказала, показывая пальцем на Керенского: Вот, вот, Таня, смотри, этот человек погубил Рос­сию!.. Слова этой дамы подействовали ужасно, и он несколько дней был сам не свой». Тут же Роман Гуль передаёт потрясающую историю про то, как ныне совершенно забытая «бабушка русской революции» народница Екатерина Брешко-Брешковская, «называвшая Керенского не иначе как Саша, подавала ему истинно государственный совет спасения России. Она говорила Саше, что он должен арестовать головку большевиков как преда­телей, посадить их на баржи и потопить. „Я говорила ему: Возьми Лени­на! — а он не хотел, всё хотел по закону. Разве это возможно было тогда?.. Посадить бы их на баржи с пробками, вывести в море — и пробки открыть. Это как звери дикие, как змеи, — их должно и можно уничтожить. Страш­ное это дело, но необходимое и неизбежное“».

Но ни «Саша», ни остальные, с их воспитанием и фантастическими идеалами не были способны на что-либо подобное. Более того, они не увидели самого простого — как будто никто из них не выходил за пределы усадебного парка и не замечал, что за дубами, липами и тополями начина­ется языческое царство кикимор, леших и водяных, трущобный ужас, рус­ская жуть, «лесная смердяковщина». Но что говорить о либералах, когда даже проницательный Розанов в «Апокалипсисе нашего времени» всё за­мутил и перепутал, взвалив вину за революцию на христианство. Но как раз не христианство, будто бы подавившее «здоровое язычество», стало причи­ной катастрофы, а, напротив, слишком тонкий, неглубокий слой христиан­ской культуры, лопнувший как мартовский лёд: древний ужас выплеснул­ся на поверхность и утопил в крови тысячелетнюю Империю. Вглядываясь в фотографии «второго ряда» большевистских лидеров — всех этих кали­ниных, крыленко, бокиев, ягод, ежовых, ярославских и прочих, кажется, что видишь лица упырей, вурдалаков, водяных, оборотней, до поры до времени томившихся в тверских, псковских чащобах или за чертой осёдлости и вы­брошенных наверх тёмной революционной мутью (в городах, конечно же, этой «тьмы» таилось не меньше). Кстати, позднее некоторые эмигрантские историки неслучайно будут говорить о чисто языческой подоснове ирраци­ональной демонологии сталинских процессов, столь напоминавших «охо­ту на ведьм».

Когда сегодня горюют об очередном крушении российского либера­лизма — уже совсем другого, далеко не столь благородного и бескорыст­ного, — забывают именно об этом. Русская история движется по кругу. Что стало с русским лесом за сотню лет? Конечно, он изрядно поредел, но занимает почти те же пространства — тысячи вёрст боров, ельников, степей и болот, где по-прежнему «закон — тайга, а прокурор — медведь». Какой возможен либерализм в бобровом и медвежьем царстве?! Недаром партию власти в Кремле окрестили «медведями». Народу это понрави­лось, и за «медведей» на рубеже тысячелетий он проголосовал. В окрест­ных деревнях почти все были за «медведей» — всё-таки свои, родные, лесные. Только Коля вдруг выступил в роли диссидента — «чё-то не нра­вятся мне они» — и проголосовал за «Родину». Сто лет назад в Государ­ственной думе Владимир Дмитриевич Набоков произнёс знаменитую и страшно крамольную фразу: «Исполнительная власть да подчинится вла­сти законодательной!»

Новые времена: апокалиптики Лядского уезда

Впервые с апокалиптиками я столкнулся где-то в конце восьмидесятых в лице Свидетелей Иеговы, которые в то время вместе с другими сектами в изобилии высыпали на поверхность. К нам явилась троица «исследова­телей Библии» — как они себя именуют — для душеспасительной беседы. Выслушав несложные рассуждения худой моложавой дамы о грядущем све­топреставлении и о ста сорока с чем-то тысячах праведников, которым суждено будет спастись на Страшном суде, я вежливо поблагодарил её за интересную информацию и быстро удалился, сославшись на срочную ра­боту. Я сделал это чисто инстинктивно: от всего трио исходила столь не­выносимая аура узости и духоты, что после десяти минут разговора ста­новилось физически трудно дышать. Моя реакция оказалась правильной: моложавая дама смутилась, побледнела, и все они быстро исчезли, сооб­разив, что попали не по адресу. С тех пор я не раз сталкивался с «иссле­дователями», мормонами, адвентистами седьмого дня в разных городах мира: почему-то я притягиваю подобную публику. Но более всего в апо- калиптиках поражало странное сочетание вполне земного практицизма с эсхатологическими чаяниями.

Через несколько лет о конце истории и последних временах загово­рили все наперебой. Куда ни кинь — эсхатолог на алармисте сидит и апо- калиптиком погоняет: эсхатологическим пророчествам несть конца, да и «пензенские сидельцы» появились не случайно… В начале октября, спу­стившись с холма на машине, в Заянье у церкви я подобрал попутчи­ков — мужчину лет шестидесяти (в прошлом инженера, как выяснилось) и женщину чуть помладше с породистым лицом и «следами былой красо­ты». Они были на службе, причащались, теперь надо обратно — в Лугу: сто вёрст и никакого транспорта. Я сразу же почувствовал — люди не из мест­ных прихожан, а серьёзные, знающие, соответствующим образом одетые, с бутылями со святой водой и правильной литературой. Они разместились на заднем сиденье, так что я хорошо видел их в зеркало.

—  А что это у вас? — тут же подозрительно спросил мужчина, указывая на ароматизатор, болтавшийся перед лобовым стеклом.

—  Да просто так, ароматизатор в виде Инь и Ян, — ответил я как мож­но мягче. Знающим что-то объяснять и с ними спорить бесполезно, лучше прикинуться «валенком».

— Просто так ничего не бывает, — жёстко сказал мужчина. — А вы зна­ете, что это знак Зверя? Это ведь что-то буддийское, — неуверенно доба­вил он.

— Нет, не буддийское, так, чистый декор. — И, чтобы снять напряже­ние, я достал иконку.

— Это Спас со Святой земли, он объемлет всё. — Попутчики тотчас же потеплели, заговорили.

— Вот это правильно, правильно, Господь всех хранит. Вы здесь про­живаете?

— Да, в семи верстах от монастыря, в Березно.

— Вот славно, благословенное место выбрали, по нынешним временам лучше не найдёшь!

— Но мы здесь только летом и осенью, четыре-пять месяцев, скоро пора в Питер возвращаться.

— А вот этого совсем не нужно! — внезапно сказал мужчина. — Если Господь указал вам такое место, здесь и живите постоянно!

— Это почему?

Молчание: так выжидают, когда хотят сказать нечто очень важное.

— А потому что плохо там совсем скоро будет!

— Там плохо или везде? — полюбопытствовал я.

— Везде будет плохо, а там-то в особенности, — веско изрёк мужчина и замолчал.

— А почему там-то в особенности?

— Как почему? Город-то на костях построен, этими, прости Господи, каменщиками вольными во главе с царём, клеймён Антихристом, а теперь и вовсе — чистый Содом, волной его накроет, вот и всё. Теперь уж навсегда, никакие дамбы не помогут, — спокойно сказал попутчик, так, словно это было давно доказано математически.

— Какой же Пётр масон, — возразил я, — когда первая ложа у нас воз­никла уже после его смерти…

— Хе, — сочувственно улыбнулся мужчина, — вы что ж, думаете, что у них в книжках написано, так оно и есть, что ли?

— Почему «у них»? Об этом во всех энциклопедиях написано.

— Гхе-хе, — он очень выразительно хмыкнул, мол, ну и темнота! — А энциклопудии эти кто писал, интересно?..

— Что, тоже они?!

Пауза. Мой вопрос прозвучал риторически.

— Неужели все?

— Ну, если в них одно и то же написано, сами подумайте. Вы правиль­ные книги почитайте. Учение-то какое у них? — задавая вопрос, он делал паузу, так что я чувствовал себя школяром на экзамене.

— Какое же?

— Тайное! Так они вам всё и раскроют! Ихняя же задача не раскрыть всё, а скрыть, утаить и всех запутать. Приёмы-то свои они у кого заимство­вали, знаете?.. У иезуитов!

Тут мы подскочили на ухабе. Я так заслушался, что машину чуть не вы­несло в кювет: про связь масонов с иезуитами слышать доводилось впервые.

— Пётр-то молодой куда ездил? В Голландию, да в Англию, строитель­ному делу и архитектуре учиться. А кто его учил? А-р-х-и-т-е-к-т-о-р-ы! Да и ездить никуда не надо было, вся немецкая слобода была уже замасо- ненная. Все эти Брюсы да Лефорты чего стоят! А Питер кто строил? Тоже, мол, архитекторы. Вы посмотрите на верхушки зданий, на фасады — всё ясно станет: треугольники, циркули, пирамиды, зверюшки там всякие, пра­вильные книжки почитайте. Ужасы одни. Оттого и город-то не город, а сплошные несчастья, весь гнилой, промасонен насквозь. А ещё удивляют­ся, отчего дети все болеют и люди мрут. Вы «Тайну России» читали? — внезапно наклонившись к моему уху, спросил он почти шепотом.

— Нет.

— А вы вот прочтите, и тогда ясно будет, где жить, а где не жить. Так что живите здесь, где Господь указал, продуктами запасайтесь, только не в этих супермаркетах, где одна отрава со штрих-кодами, а в обычных, ма­леньких магазинчиках. Грибочков-то насобирали?

— Да. Много. Год-то грибной.

— Да, много грибов-то. Вот-вот, правильно, грибочки заготавливай­те, капустку, муки побольше закупите. Плохие времена наступают, совсем плохие. Грибов-то много насолили?

— На всю зиму хватит.

— Это хорошо. А груздей много?

— Да, даже много рыжиков набрали.

— Правда?— спросил он с неподдельным интересом, даже с лёгкой завистью старого грибника. — Ох, у нас рыжиков нынче днём с огнём не сыщешь. Грузди, волнушки — и то редкость. Ох, плохие времена, совсем плохие.

— А ведь сказано: никому не дано знать о сроках последних времён, — попытался возразить я.

— Знать-то нельзя, — он глубоко вздохнул и помолчал.— Но понима­ющим людям знаки-то видны… Вокруг посмотрите, все знаки-то налицо. Куда уж больше!.. Просто видеть никто не хочет. Про Таиланд знаете?

— Да, слыхал.

— И что, думаете, это просто так, что ли? Так просто волна поднялась и всех накрыла?! Что там творилось?.. Знаете? Содом и Гоморра, бесы со всей земли слетались, как мухи на мёд. Как бы, мол, туристы. И все делают вид, что случайно волна стометровая, мол, ни с того ни с сего взяла да обруши­лась. Такое ни с того ни с сего не бывает. Вы вот, я вижу, человек всё-таки образованный, культурный, а знаете, почему Помпеи погибли под Везуви­ем?.. В прошлом году Господь сподобил совершить паломничество по свя­тым православным местам в Италии, в Бари поклонились мощам Святого Николая. С еретиками, римо-католиками, мы, конечно, не общались, не подумайте. Так вот, оказывается, Помпеи были посвящены Венере. Зна­ете, кто она — языческая богиня амура и всяческого распутства. В Греции именовалась Афродитой. И когда ещё в девятнадцатом веке город начали раскапывать, там такие фрески, такой срам открылся, такой, извините за выражение, секс.

— Да при том в натуральную величину! — неожиданно и как-то страст­но добавила молчавшая женщина.

— Да-да, так что даже сами римо-католики устыдились, многие фрески прикрыли и до сих пор не всё показывают! Это что, тоже случайность?..

Возразить было нечего.

В Лядах на минутку остановились перед деревянной часовней, недав­но отстроенной у дороги слева на холме. Я быстро перекрестился. Мужчи­на тут же насторожился, посмотрел с подозрением:

— Неправильно креститесь. И знаете кому?

— Кому же?!

— Сатане креститесь!

— Это почему?! — испугался я.

— Крестное знамение-то у вас короткое, нижняя часть получается короче верхней, крест выходит перевёрнутым. Сами понимаете, что это значит! — и он показал, как нужно правильно креститься по-настоящему «длинным» крестом.

— А про Диомида что Вы думаете? — спросил я (епископа Чукотского, неистового радикала и фундаменталиста решением Архиерейского собора за обличение Патриархии недавно «извергли из сана»).

— Что тут думать. За правду люди всегда гонимы. А вы знаете, как он живёт? У него ряса одна, и то дырявая, окормляет такую епархию, в снег и дождь в самые дальние приходы приезжает, Чукотка это вам не Москва. А эти всё хоромы себе строят и перед властью безбожной пресмыкаются.

Мы ехали не так уж долго, но я успел узнать множество потрясающих вещей. Женщина сначала поведала о том, как был оклеветан перед безбож­ной революцией святой старец Григорий и затем замучен «архитектора- ми»; иконы теперь его есть по всей Руси, некоторые даже мироточат. О том, как к заблудшему семинаристу Иосифу в 1943 году явилась святая Ма­трона Московская, устыдила его, он покаялся и обратился, вызвал митропо­лита, открыл церкви и монастыри и с Божьей помощью разгромил немчуру. А после войны хотел возродить Русь православную, за что и был злодеями отравлен (правда, мужчина, как мне показалось, отнёсся к этой версии не­сколько скептически). И, наконец, мне было поведано о подробностях гря­дущего светопреставления — сперва начнут часто падать самолёты, сходить с рельсов поезда, пропадать в море корабли, затем вздыбятся моря и океаны, и целые страны, народы и города погибнут от цунами и ураганов… Тут-то и явится Антихрист, который соблазнит всех тем, что пообещает укротить стихии. Оттого ему и поклонятся все, кроме маленького православного цар­ства, которое уцелеет где-то в самом сердце Руси.

И самое поразительное, о чём бы мои попутчики ни рассказывали — о Петре, Помпеях, масонах и иезуитах, — они говорили с такой степенью аб­солютной убеждённости, словно сами повсюду присутствовали непосред­ственно: «как сейчас помню!». Я даже позавидовал — никакие «энцикло- пудии» им были не нужны.

Я высадил их в Лядах, большом селе.

— А эту иньяньку-то вы лучше снимите, — наставительно сказал мне на прощание мужчина. — А то серой запахнет.

Разворачиваясь, я ещё раз оглядел своих удивительных пассажиров. Они одни стояли на автобусной остановке с сумками, кутулями и бутылью со святой водой. Весь их вид свидетельствовал о спокойствии и уверенно­сти в своей правоте: скорый конец времён был им явно не страшен.

Уличенный в ересях и заблуждениях, по дороге домой я зашёл в нашу церковь в Заянье. Служба давно закончилась, но двери были ещё откры­ты. Сгорбленная монашка подметала деревянный пол, пахло ладаном и ды­мом гаснущих свечей. Церковь построена в XVII веке, по одной из версий аж в 1613 году, и с тех пор её никогда не закрывали — ни при большевиках, ни в войну. До революции в селе было целых четыре храма, — руины боль­шого каменного — напротив, через дорогу. Но всех пережила лишь дере­вянная, самая древняя, сохранив этот густой, кондовый дух времён раскола, и по сей день не приемлющая ничего чужого, нового, приходящего извне. И было совершенно ясно, что случись наверху нечто из ряда вон выходя­щее — начнут ли переписывать церковные книги или, не дай Бог, Патриарх встретится с Папой, то повторится всё, как встарь, — часть приходов отко­лется, проклянёт еретиков-экуменистов, вероотступников, «неосергианцев», и уйдёт в катакомбы.

Павел Кузнецов. Русский лес и религиозная философия. // «РУССКИЙ МIРЪ. Пространство и время русской культуры» № 4, страницы 313-328

Скачать статью