Софья Минаева. Люся. Рассказ

142 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Родилась в Петербурге в 1987 году. Всегда занималась музыкой, рисованием и сло­вом. Когда-то активно интересовалась биологией и всерьёз собиралась стать биоло­гом, но, окончив школу, вдруг занялась кукольным ремеслом. В итоге учится на фа­культете Изобразительного Искусства в институте Герцена, а живёт в основном кукла­ми. Что же касается биологии, музыки и литературы, то они так и не вышли за рамки увлечений-развлечений-попыток.

Нигде прежде не публиковалась. До сих пор герои её рассказов «выходили в свет» только в качестве кукольных персонажей.

…Туда, где Мать – важнее, а Дочь – ближе…

Люся

Вся эта история могла бы стать длинным письмом, которое я собирался написать Гансу (просто оказалось, что мне больше некому писать). Он ведь сказал мне на прощание: «Пиши почаще, Данила», а потом, чтобы разба­вить эту маленькую сентиментальность, нараспев добавил: «Не забыва-а- ай меня, мой друг любезный!» И так это весело, так иронично у него вы­шло! У меня так никогда не получалось, как у него. У Ганса. «Ганс» — это я так его называю…

Впрочем, чёрт с ним, ведь я так ничего и не написал ему с самого отъез­да. То есть написал один раз, но не отправил; передумал и зарыл письмо в песок — не люблю рвать бумагу. Просто я представил себе, как умный Ганс прочтёт мою историю и скажет: «Дурак ты, Данила!», а мне будет обидно, потому что я правда дурак.

Плацкарт — духота. Голова раскалывается. Соседка с нижней полки разворачивает малосольные огурцы с картошкой. Она хочет угостить меня. Она добра ко мне — добра и толста. Но я отказываюсь. Может, если поем, станет легче? Может. Но пусть мне будет плохо. Потому что я плохой. Я всё пустил коту под хвост и теперь еду в поезде. «Вот урод!» — думаю я и забираюсь на верхнюю полку.

Через полчаса будет остановка в городе Орле. Пока что меня это мало волнует. Но когда мы подъезжаем, я выхожу из поезда и понимаю, что хо­тел дышать. Дышу.

Платформа кишит варёными раками, семечками, чебуреками; торговка с тележкой поймала покатившийся арбуз. Она предлагает мне холодного

пива. Я улыбаюсь ей и прохожу мимо. Она тоже добра ко мне. Здесь все до­бры ко мне… Я спотыкаюсь обо что-то мягкое — это был чей-то хачапури с сыром. Он ещё вполне хорош. Я поднимаю его с платформы. Тесто при­мято моим ботинком. Теперь это мой хачапури, моя платформа, моя доро­га. Я еду в Крым, и я не так уж плох.

Поезд тронулся. Он едет дальше. Я еду вместе с ним, но будто уже не в нём, не внутри; а это значит, что мне хорошо, что я уже снаружи, и мы с по­ездом просто держимся за руки. Мы вместе, потому что нам по дороге. Мы летим в Крым; он стучит колёсами, а я смеюсь; развеваются его провода и мои волосы.

Я забываю, что будет дальше.

Но через сутки мы с поездом всё-таки добрались до Севастополя, и здесь наши пути разошлись. Я начал вспоминать.

В Севастополе — июль и цветочно-вокзальная пыль, и пока моя спина соображает, как удобнее нести рюкзак, я готовлюсь к встрече с мамой. Сей­час Севастополь не кажется мне очень красивым и светлым, потому что все мысли опять о том, как же я ей всё объясню. Она ещё ничего не знает. Мама уехала в мае и с тех пор не получала от меня никаких новостей. Теперь она ждёт моего приезда и верит, надеется.

Хотя с чего бы ей надеяться? — Ты же меня знаешь, мама!

Раннее-раннее утро. Я еду в маршрутке красивым таким серпантином: с горки — под горку. Руки-ноги отдыхают от вокзала. Улыбаться хочет­ся, только мама опять мешает. Надо было написать ей обо всём заранее. Тогда к моему приезду она бы уже успела успокоиться. А теперь ещё, не дай Бог, бу­дет плакать, а я, как всегда, не сумею про­валиться сквозь землю. Хватит об этом! В конце концов, кроме мамы, мне предсто­ит ещё многое. А пока лучше посмотреть в окошко.

Ещё я увижу Люсю.

Когда я последний раз приезжал сюда (шесть лет назад), мне толком ни разу не удалось её увидеть. Только слышал какие-то разговоры о том, что Люся живёт в другой части дома со второй бабушкой. Каждый день мама ходила к ней по нескольку раз, а я так понял, что мне туда нельзя. Кажется, од­нажды Люся мелькнула в окошке. А может быть, это были только её волосы.

Я почти не помню тот день, когда Люсю увезли в Крым. Знаю только, что мне тогда было десять лет, а ей шесть. Наверно, когда её увозили, я был в шко­ле. Ничего, ничего не помню: ни единой мысли, ни обрывка фразы. Про­
сто Люси больше нет. Она исчезла, как исчезают во сне, — бесследно и безболезненно.

Я уже в Каче. Маршрутка, не торопясь, ползёт по светло-зелёным ули­цам. В окошке всё ещё утро, в Каче оно длинное — я это помню. Жара пока ещё робкая, прозрачная, непохожая на слово «Крым». Через стекло я чув­ствую запах чего-то святого… обетованного, что ли?

— У белого забора остановите, пожалуйста!

Белый забор — не наш. Наш — следующий, некрашеный. Но я хочу пройтись ещё немножко. Скоро будет мама.

Она стоит на крыльце и развешивает бельё. Это именно она. Мне ка­жется, это всегда была она, хотя такой я вижу её впервые за шесть лет. Обычно мама бывает в квартире на пятом этаже, в джинсах и с сигаретой в зубах. А здесь она в длинной жёлтой юбке и в лифчике от купальника, ко­торый кажется на ней таким простым и древним, как если бы его не было вовсе.

Я бесшумно открываю калитку, медленно иду к крыльцу. Не хочу, что­бы мама сразу меня заметила, хочу полюбоваться на неё, пока она рот не открыла. Она ведь такая красивая, когда молчит.

У меня под ногой что-то скрипнуло.

— О, Господи! — обернулась мама. — Ты с ума сошёл — так меня пу­гать! — и, конечно, кинулась меня обнимать и целовать.

Долго бы это продолжалось, но мама не из тех, кто любит откладывать дело:

— Итак… ну? Рассказывай.

— Что рассказывать? — спрашиваю и чувствую, как скользит мой взгляд.

— Как «что рассказывать»?! Сдал или не сдал?!

Я ковыряю ногой гравий. Наконец, поднимаю голову и ясно, откры­то смотрю мимо мамы. На лице моём уверенно красуется улыбка идиота:

— Не сдал.

Мама не заплакала. Только медленно оглядела меня с ног до головы, остановилась на моих волосах и тихо сказала:

— Ты в дом-то проходи.

Я покорно прошёл в дом. Там никого не было. Мама вошла вслед за мной.

— А где все? — спросил я.

— Бабушка Рая пошла на рынок, а бабушка Нина у себя. Будешь окрошку?

— Буду.

Я сел за стол. За шесть лет ничего не изменилось: стол стоял у окна, возле плиты, серовато-белые стены из чего-то похожего на глину стали как будто ещё светлее и привычнее. Я ем окрошку из голубой тарелки. Мама стоит у кухонной тумбочки спиной ко мне.

— Ну, что ты в этот раз сделал не так?

— Не знаю, наверно, что-то перепутал.

— «Что-то перепутал»! И, небось, даже не помнишь, что. Как у тебя всё это просто! — она не оборачивается.

— Теперь это уже не важно, — говорю я.

Мама садится за стол против меня.

— Да. Не важно. Я всегда говорила, что ты больше любишь историю, чем занимаешься ею, — она начинает ходить по комнате. — Значит, кре­щение Руси, нашествие татар, всё твоё «христианство и язычество в исто­рии развития русской культуры» — все это насмарку. Теперь тебе осталось любить своего Владимира Красно Солнышко (или кого ты там больше всех любишь?) и идти с ним в армию.

Она выговаривает слова, как цифры, — хладнокровно, чеканно, и всё- таки истерично.

— Значит, так нужно… — мямлю я.

— «Нужно»! Фаталист! Что значит «нужно»? Все твои друзья уже в прошлом году поступили. Выходит, что им нужно в университет, а тебе — в армию. У тебя больше нет года в запасе! Пролетела твоя история. Будешь ты теперь историком-любителем. Фаталистом. «Значит, так нужно»!

— Мам, успокойся. Теперь уже ничего не поделаешь. А до армии у меня ещё два месяца. Поживу ещё немного.

Мама снова села:

— Поживёшь, поживёшь. Куда ты денешься. Сказочный ты у меня раз­долбай, Данила.

Некоторое время мы сидели молча. Я разглядывал её. Она — меня. Те­перь передо мной была современная женщина: тонкие губы, жёсткая кожа, суховатые плечи, крашеные волосы. А перед ней сидел длинноволосый сын с большими дураковатыми глазами и трижды поломанным носом. Мам, только не спрашивай, где меня опять побили.

— Ладно, пойду позову бабушку Нину. Пусть выйдет, посмотрит на тебя. — Она встаёт и идёт к двери. На пороге мама вдруг остановилась:

— Данила, а тебе не страшно?

— Что именно? — спрашиваю я, хотя прекрасно понимаю, о чём речь.

— В армию-то — не страшно?

Мне вдруг очень захотелось сказать ей правду, посмотреть в лицо и сказать: «Страшно, мама, очень страшно! Помоги!» Но вместо этого я тупо улыбнулся в пустую тарелку:

— А чего бояться-то? Я понимаю, если б война.

И мама вышла из комнаты.

Страшно, мама, очень страшно. Ты даже не подозреваешь, как. У всех свои фобии. Ты, например, боишься замкнутого пространства. Это, навер­но, обычная болезнь. Обычных болезней, из-за которых не берут в армию, у меня не обнаружили. Я не страдаю плоскостопием, и у меня нормальное зрение, но я боюсь. Они сказали, что я «годен», мама! При осмотре при­зывников фобии не учитываются, тем более такие идиотские, как моя: я боюсь, что меня ударят.

Сколько раз это уже повторялось: на улице, в школе, в парадной. И каждый раз — одно и то же: только бы скорее, только бы побыстрее доле­тел до меня удар. Кулак или ботинок — ну хоть что-нибудь наконец! Лишь бы побольнее, чтобы не чувствовать ничего, кроме боли. Одну лишь боль, а не страх. Чтобы не осталось места для страха. Меня почему-то часто бьют. Видно, на мне написано, что я боюсь. Меня били друзья-одноклассники за то, что я не хотел курить и драться, наркоманы — за то, что не хотел колоть­ся (ты оцени, мама!); меня били милиционеры за то, что у меня не было с собой документов, прохожие — за то, что не было лишнего рубля. И всег­да одна и та же мысль: потерять бы сознание, чтобы они подумали, будто я умер, и перестали бить. Иногда я, подобно кокетливой барышне, нарочно изображаю обморок. Я научился, мама, у меня теперь отлично получается! Но пока что я в Каче. Их здесь не будет, а до армии — ещё два месяца. Гово­рят, в армии бьют.

Я надеялся, что мама приведет бабушку с Люсей. Но Люси с ними не было. Бабушка Нина и есть та «вторая бабушка», что живёт в другой части дома и вот уже восемь лет опекает Люсю на пару со своей сестрой — ба­бушкой Раей. Одно время все они, как и мы с мамой, жили в Петербурге, а здесь была просто дача. Но восемь лет назад из-за Люси бабушки оконча­тельно переселились в Крым, в Качу, где давно когда-то им случилось ро­диться.

— А она знает, что я приехал? — спрашиваю я за чаем.

Бабушка замялась:

— Да, я сказала ей… Но Люсичка… Я думаю, она очень рада, просто сей­час она… задумалась. Но потом она, конечно, захочет тебя увидеть.

— Она меня помнит?! — удивляюсь я.

— Наверно, не очень. Но ей рассказывали. По крайней мере, она знает, что у неё есть брат. И, кажется, ей это интересно.

Что-то с трудом верится.

— А как она вообще?

— Люся много читает. Даже пишет что-то иногда. Стихи, прозу — всё как у людей. Рисует иногда. В общем, не много не мало — творчеством за­нимается!

На этих словах бабушка насмешливо подмигнула мне:

— Вообще Люся стала очень умной девочкой. И почти адекватной. Если дела так и дальше пойдут, то, я думаю, в следующем году её можно от­править в Ленинград. Поначалу будет и нелегко, но со временем.

Бабушка Нина говорит много, серьёзно, ей действительно интересно говорить о Люсе. Люсю она считает самым большим делом своей жизни, своим подвигом, творением. Десять лет работы в Скворцова-Степанова и двадцать лет преподавания в школе для дефективных не прошли даром.

— А что Люся читает? — спрашиваю я.

— Много чего. В последнее время она сильно увлеклась Томасом Ман­ном. Вообще постоянно зачитывается Бродским.

— Вчера мы с ней спорили о Толстом и Достоевском, — вставляет мама, — я говорила, что мне больше по душе Толстой, а Люся сказала, что ей ближе Достоевский. Но интересно: она предположила, что с возрастом Толстой будет ей больше нравиться. Так и сказала. Буквально.

— Заявление, достойное абсолютно взрослого человека. Зрелого, — с гордостью отвечает бабушка.

«Да, — думаю я, — за восемь лет сделать из задумчивого животного че­тырнадцатилетнюю девушку, такую, чтобы рассуждала, предполагала… за­читывалась… чтоб стихи и прозу писала, — действительно подвиг дефекто­лога».

Я очень уважаю бабушку Нину. Но, кажется, ещё больше её уважа­ет и боится мама. Стоило бабушке окинуть маму беглым взглядом, как та спохватилась, что сидит за столом в купальнике, и мигом надела рубаш­ку, за что получила одобрительно-снисходительную улыбку. Мама знает, что бабушка Нина считает свою племянницу, то есть её, — «буржуазной плебейкой». Откуда в нашей семье взялся этот термин — этого, навер­но, уже никто никогда не узнает. Мне почему-то кажется, что именно в маминой-то суетливой голове он и возник. Всю жизнь она стремилась по­ходить на свою тётю-аристократку, только пока что ничего из этого не вышло. Но она старается! Каждый раз перед тем, как бабушка Нина при­езжает к нам погостить, мама судорожно прячет или выкидывает из квар­тиры те предметы, которые могут свидетельствовать о её «плебействе». Например, последний раз она выкинула невозможно красный диван, с ко­торым я только успел смириться. Так и теперь мама торопливыми пальца­ми застёгивает неуместно шёлковую рубашку на все пуговицы.

Умница-бабушка, конечно, ничего не спросила о моих университет­ских делах. Мама уже успела сказать ей, и мудрая Нина всё правильно по­няла: не нужно со мной об этом, и пусть эти два дачных месяца пройдут вне времени, будто ничего никогда не было, не будет ни до, ни после. И всё-таки она мечтала, чтобы я стал историком, мечтала вместе со мной, хотя почти не знала меня. Бездетная, одинокая, она на меня одного надеялась — на своего далекого внучатого племянника, который раз в год любил пого­ворить с ней о Владимире Красно Солнышко. Но ещё бабушка выращива­ла Люсю.

Послышался скрип калитки.

— Это Рая пришла, — сказала Нина и поспешно вышла во двор.

Через окно я видел, как две бабушки, стоя у калитки, наперебой охают и ахают. Две сестры. Нина и Рая. Аристократка и мещанка. Нина в синем строгом платье — Рая в пёстром сарафане. И тогда, ещё издалека, из окош­ка, я понял, что моя мать — достойная дочь своей матери, что не так уж да­леки её крашеные волосы и купальник под шёлковой рубашкой от седых волос и цветастого сарафана бабушки Раи.

Когда сёстры вошли в дом, всё встало на свои места: передо мной были три женщины, каждая из них любила меня, и все они по-своему любили друг друга. Над столом летала бабочка с белыми крыльями, с чудесным та­ким названием — «капустница». Она села ко мне на руку, и мы с ней вдруг стали похожи.

Ясное дело, у калитки сёстры говорили обо мне. А не то бабушка Рая с порога принялась бы расспрашивать меня насчёт экзаменов. Но умная се­стра Нина уже всё успела рассказать ей, и теперь добрая сестра Рая рас­спрашивала, как я доехал и не хочу ли я свежей малины. Хочу.

Неожиданно наступил вечер. В голове заскрипели вопросы: «Зачем я сюда приехал? Малину есть? Бабочек с бабушками созерцать? У меня жиз­ни осталось — всего два месяца! Я второй раз провалил экзамены, понял окончательно, что ни черта не умею, не могу, не стою, что действительно дурак, форменный. Понял — поехал малину кушать. Нужно ж было столько лет разводить все эти мечты, философии, подражания, чтоб потом вот так взять — и к бабушкам по малину! Н-да, несостыковочка вышла… А ведь сиди я тут в Каче с рождения, мне бы нечему было завидовать, я бы не знал, что бывает иначе. и, конечно, я был бы не я. Был бы лучше, был бы старше. А, может, стал бы как Люся — так даже удобнее. Дурак ты, Данила. Только не­доделанный дурак, несовершенный — вот что плохо».

Все любят закат и украинскую ночь. Поэтому в семь часов — в самый разгар заката — я взял книжку и отправился к берегу. Кстати, книжку взял не простую — «Вечера на хуторе близ Диканьки». Мне подумалось, что если я уже перечитываю сказки Гоголя, значит, эти два месяца — действитель­но последние. Читать волшебные сказки — это как старость приближать. Вдумчиво так, со знанием дела стареть (а может, так только в восемнадцать лет кажется?). Но до берега мне не случилось дойти — по дороге я встре­тил девочку… Она стояла на обочине, через два забора от нашего. В серой юбке до пят, в длинном вязаном свитере. Стояла — не двигалась. Только во­лосы колыхались коричневые. Она изображала дерево и была под деревом. Мимо проехала машина, но деревянной девочке было все равно. Я подошёл совсем близко и заглянул ей в лицо. Но вкопанная в землю девочка не по­шевелилась. Тогда я догадался:

— Привет, ты Люся?

— Да, наверно, Люся. А ты Данила?

Она вроде даже не посмотрела на меня.

— Да, наверно, Данила. А почему «наверно»?

Она пожала плечами:

— Не знаю. Ладно, Люся — так Люся.

Тут я впервые вспомнил, что настоящее имя Люси — Сара. Просто так уж почему-то повелось дома — называть её Люсей.

— А как тебе больше нравится — Люся или Сара?

— Сара лучше. Но я привыкла отзываться на «Люсю». Хотя Люся — это не я. Люсю я представляю себе иначе.

Говорила деревянная девочка спокойно и даже приветливо, но всё- таки смотрела мимо меня.

— А как бы ты хотела, чтобы тебя звали?

— Не знаю. У меня и так имён — две штуки. Чего ещё третье-то выду­мывать. Но будь я мужчиной, мне бы хотелось называться Матвеем.

— А какое имя пошло бы мне, если б я был женщиной?

Тут Люся повернулась ко мне и внимательно заглянула в моё лицо:

— Нина.

— Хорошо, буду Ниной. А ты здесь давно стоишь?

— Не знаю, наверно, давно.

— Я собирался пойти к морю. Там сейчас очень красиво. Хочешь — пошли вместе.

— Здесь тоже красиво.

Мимо проехала ещё одна машина. На миг фары ярко осветили Лю- сино лицо. Я увидел огромные старушечьи впадины под серыми глазами, большой нос, губы… Деревянная девочка слегка улыбалась — это была не­приятная, дрожащая улыбка. И все-таки лицо оставалось четырнадцати­летним.

Люся оказалась права: здесь было тоже красиво. Красное круглое солн­це повисло над маленькими домами, и, наверно, если бы я простоял здесь столько же, сколько Люся, то заметил бы, как оно медленно опускается.

— Что, нравится? — спросил я, кивая на солнце.

— Да, — ответила Люся.

Вдруг нашло на меня что-то, и я запел:

Ходят кони над водою,

Ищут кони водопою.

Вот и прыгнул конь буланый

С этой кручи окаянной.

А она мне:

— Поёшь неправильно. Но очень красиво.

— А как правильно?

Она спела как правильно. Очень чисто спела. Только голос дрожал не­много. Как губы. Голос низкий, глуховатый, не очень-то красивый.

— Я раньше красиво пела, — сказала она и посмотрела на меня (гла­за большие такие, блестящие!), — а потом голос испортился. Только слух остался — абсолютный, говорят, если слышу фальшиво поют — вздраги­ваю.

Люся почему-то лихорадочно улыбалась, почти смеялась.

— Извини, — сказал я.

— Нет, ничего; ты очень красиво поёшь, правда. Просто чуть-чуть не так. А голос у тебя страшно красивый! И такой высокий. совсем высо­кий — как будто ты по-настоящему Нина.

Я знаю, что голос у меня красивый. И высокий. Никто раньше не гово­рил мне, что я неправильно пою. Все только восхищались. Значит, наверно, у Люси действительно абсолютный слух.

Скоро совсем стемнело.

— Может, завтра пойдём к морю? — предложил я.

— Давай. А теперь, если хочешь, пошли к нам. Ты ведь никогда не был в нашей половине, где мы с бабушкой Ниной живём. А я тебя оттуда видела.

— Пошли.

И мы пошли — мальчик с красивым высоким голосом и девочка — с низким, некрасивым. Так я познакомился со своей сестрой.

С самого порога было видно, что в этой части дома живут круглый год: в одной небольшой комнатке помещалась огромная библиотека — книж­ные полки непрерывными змеями стелились по стенам; в углу на этажерке стояла стопка пластинок, проигрыватель и радио, а рядом на тумбочке — телевизор с большим экраном, видик и стопка видеокассет. Посреди ком­наты вальяжно расположился большой старинный стол на львиных лапках, а за столом бабушка Нина читала книжку. Когда мы вошли, она сняла очки и посмотрела на нас:

— Ага, уже и встретились. Это хорошо. Ну, проходи, Данила. — Я по­благодарил и хотел было переобуться. — Можешь босиком ходить; у нас чисто.

«Как в мечети», — подумал я.

— Ужинать тут будете? — спросила бабушка.

— Нет, — ответила Люся, — мы тут чайку попьём, а ужинать лучше там будем, со всеми.

— Тогда я пошла ставить чайник.

И бабушка тихо исчезла за какой-то дверью, которой я прежде не заме­тил. Мы с Люсей одновременно подошли к окну.

— Вот из этого окна я тебя видела, — сказала она.

— А я, значит, видел, как ты в этом окне мелькала…

С минуту мы молча разглядывали оконное стекло. Наконец я спросил:

— А тебе хорошо здесь жить?

— Да. Но только сравнивать-то не с чем. Всё, что я знаю о другой жиз­ни, других местах, людях, — всё только из книжек и из кино. Я никого боль­ше не знаю, кроме бабушек и мамы. Зато много вижу, потому что много хожу.

— Где ходишь?

— Везде. вокруг. Потом возвращаюсь, а тут бабушки, книжки, пла­стинки, фильмы.

— Я бы тоже хотел так жить.

Люся резко обернулась ко мне, и я снова увидел блестящие глаза и дро­жащую улыбку, как тогда, под закатом.

— Но ты бы не хотел быть таким. как я?

— Каким — «таким»?

— А вот таким! — и Люся расхохоталась.

Я отшатнулся. Дрожащая, клокочущая, маленькая, она смеялась и смея­лась; тряслись её распущенные волосы, тощие плечи, губы, тряслись руки. Руки! Я впервые заметил их: кривые, худые, искусанные пальцы в бабушки­ных перстнях. Нет, я бы не хотел быть таким, как она!

Я отошел к тумбочке с видеокассетами. Там было много Тарковского.

— Любишь Тарковского? — спросил я.

— Да, очень. Особенно вот это, — и Люся показала мне на одну из кас­сет. На коробочке было написано «ЗЕРКАЛО».

— Мне тоже нравится. Только смотрел давно очень. Помню, там она на заборе сидит и курит.

— Кто — «она»? Актриса?

— Да, актриса. Актрису звали Терехова. Она очень красивая. — Я по­чувствовал, что улыбаюсь, произнося эти слова.

— Красивая… — эхом отозвалась Люся.

В комнату вошла бабушка. Аристократка с подносом. Никогда раньше не видел, чтобы женщина с такой осанкой носила поднос. Она красиво по­ставила его на стол и предложила нам с Люсей сесть. На подносе были три чашки, чайник, белый круглый хлеб и варенье. Мы сели. Бабушка грациоз­но нарезала хлеб и села вместе с нами.

— Вы ходили к морю? — спросила она.

Мы с Люсей переглянулись.

— Нет, — ответил я, — как-то не случилось.

— Как же так! Я бы на вашем месте не вылезала оттуда. Особенно ве­чером. Мы-то с Раей, ещё когда совсем молодыми были, всё по вечерам ку­паться ходили. Так хорошо: вокруг пустота — одни мы плаваем! И закат, и волны.

Бабушка заулыбалась и стала вдруг очень красивой, очень женщиной.

— Здесь у вас вообще красиво, везде, даже на самой дороге, — сказал я. — Где хочешь встань — и стой.

Люся торжествующе посмотрела на меня. Это было про неё — она знала.

— Пойдёшь завтра к морю, — сказала бабушка, — иди не вдоль шоссе, а через поле. Там увидишь обрыв. Под ним очень место хорошее: берег пес­чаный, а народу — ни души. — И она принялась подробно объяснять мне дорогу.

Люся захотела отрезать себе ещё хлеба. Она взяла в руки нож, и я за­метил, как что-то у бабушки в глазах затревожилось. Но бабушка не оста­новилась: она только ещё спокойнее и красивее продолжала говорить. А я ждал, что будет дальше. Что-то точно должно было произойти. Но Люся просто резала хлеб. Может, делала она это слишком медленно, и вскоре ба­бушка совсем забыла про неё. А я сидел и всё поглядывал на них по очере­ди — то на одну, то на другую. Когда я в очередной раз посмотрел на Люсю, мне почудилось, будто из-под белой буханки на скатерть выскочило крас­ненькое пятнышко. За ним — ещё одно. Пятнышек становилось всё боль­ше, они медленно расплывались и сливались в одну красную лужицу. А Люся, как ни в чём не бывало, продолжала водить ножом по хлебному мя­кишу. Я присмотрелся и понял, в чём дело: буханку она снизу придерживала левой ладонью, и когда первый ломтик был до конца отрезан, Люся не за­метила, что продолжает водить ножом, но уже не по хлебному мякишу, а по собственной коже. Она безучастно глядела на скатерть и тоже, как и я, ви­дела красные пятнышки. Я снова посмотрел на бабушку; она всё ещё гово­рила о крымских красотах. Но вот она ненароком перевела взгляд на Люсю, потом — на скатерть. Я ждал, что раздастся крик, но услышал только стро­гий шёпот:

— Люсичка.

Люся рассеянно оглянулась, отложила ножик. и с диким воплем схва­тилась за ладонь. Я выскочил из-за стола. Бабушка не шелохнулась. Пол, скатерть, хлеб, Люсины рукава — всё было в крови. Я уже не мог ничего разглядеть, и только красненькие пятнышки все скакали и множились.

— Так иногда бывает, — сказала бабушка, когда я заметил, что Люси нет в комнате.

Я понял, что, наверно, уже минут пять стою, прижавшись к стенке, а красненькие пятнышки давно перестали плясать. Бабушка убирала со сто­ла окровавленную скатерть. В комнате стало тихо и пусто. Мне показалось, что бабушка плачет, я будто слышал, как она всхлипывает, а может, это был только шорох скатерти.

— Так иногда бывает, — повторила она. — Люся очень умная девочка, но так иногда бывает.

Мне хотелось спросить, где она и что именно «бывает», что тут сей­час произошло. Но под потолком повисла тишина, и у меня пропал голос. Все предметы сделались вдруг очень отчётливыми, и комната от этого стала совсем пустой. На стене застыло большое зеркало. В нём ненароком отра­жался я: сначала я узнал ломаную линию носа, потом — длину своих волос; а за моей спиной отражалась Нина; она положила руку мне на плечо, поше­велила пальцами, и я стал её внуком. Из-за порога на нас смотрела мама…

Она была похожа на Люсю. Смотрела большими глазами, растерянная, грустноватая, маленькая. Такой она редко бывает. Я видел её в зеркале, а она не знала об этом и не знала, как войти.

Мама собралась с мыслями и сделала резкий шаг вперёд.

— Ку-ку, — сказала она, — ужин готов. Пойдёмте.

Мы очнулись.

За ужином бабушка Рая всех радовала своим новым платьем с голубыми цветами и рассказывала, что собирается съездить в Ленинград. Она была, как всегда, очень весёлая.

— Имею же я право развлечься. уж в мои-то годы — чай, не долго оста­лось. хо-хо. имею ж право хоть на старости-то лет… а то глядишь — дело­то моё к закату уж близится. хо-хо. — говорила она, с чувством уплетая добротный ужин.

Бабушка Рая любила подшучивать над своим возрастом. Она была на пять лет старше своей умной сестры и откровенно гордилась тем, что имеет взрослую дочь и титул вдовы, а не одинокой старухи, как «бедняжка Нина». Ей нравилось, что бабушка Нина здесь называется «второй» бабушкой, а она — «первой», что она тут самая старшая, но самая живая.

— Я поеду осенью. Погуляю, накуплю всякой всячины. Лет триста там не была. Столько не живут, сколько я там не была. Люсичка, солнышко, мо­жет, поедешь со мной, а?

Люся тоже сидела за столом. Она переоделась: вместо окровавленно­го свитера на ней теперь была клетчатая рубашка. А на её волосах, на са­мых кончиках, я разглядел запёкшуюся кровь. Левая ладонь была перевя­зана платком. Все это как-то не шло к её такому спокойному, светскому выражению лица.

— Осенью? — переспросила она. — Там видно будет.

Люся кушала цыплячье крылышко, как воспитанная девочка: вилочка, ножик, салфеточка, белый соус. Но на мгновение мне показалось, что она грызёт сырое мясо.

Утром я проснулся на кухне, — там мне постелили, — и сразу вышел из дома; скорее, скорее, пока все спят! Я верю, что утро вечера мудренее, утром можно многое понять, а вечером — лучше не пытаться.

Итак, что же я собирался понять, на чем остановился? Ах, да: «…зачем я здесь?» Кажется, уже пытался ответить. Что-то вроде: «.чтоб забыть, как бывает иначе, смириться и забыть. У тебя ничего не получилось — так будь просто внуком и просто сыном. Ты в Питере всё прозевал, всё не успел. Там ты дурак и неудачник — здесь ты дурак и внук, обречённый быть дураком, обречённый на вечное счастье.»

Я сижу на абрикосовом дереве и завтракаю рыжими фруктами. Ноги повисли на ветке и болтаются, как рукава. Я уже далеко. Всё позади. Только что-то ещё чуть-чуть не даёт мне покоя. Ах, да:

«… Я обещал написать письмо…
Что бы сказал Ганс?
Забудь про Ганса, он далеко.
Он не дурак, не дурак и не друг.
Ганс — принц. Принц Ганс.
Принц до кончиков ногтей,
Умный, тонкий Ганс.
У дураков — другие друзья,

 

И другие, кривые, косые, дурные дороги.» — так я пел, сидя на абрико­совом дереве, но никто меня не слы­шал, потому что было пять часов утра, а умные люди в это время спят.

Затекли ноги — пора слезать.

Можно пойти к морю. Но тогда при­дётся проходить мимо нашего дома, а вдруг кто уже проснулся и меня оклик­нут? Нет, наверно, все ещё спят. Зна­чит — к морю.

Но подойдя к дому, я увидел, что на нашем заборе уже сидит кто-то в юбке; девочка; в волосах у неё мелкой вошью гуляет ветерок; стало быть — Люся. Сидит и. курит. Сначала я не поверил своим глазам, и вид у меня, на­верно, был совсем дурацкий. Я подошёл — она посмотрела на меня и рас­хохоталась, прямо в лицо.

— Ты куришь?!

— А что я, по-твоему, делаю?

Она глубоко затянулась и стала похожа на маму.

— И давно? — спросил я.

— Не знаю. С тех пор, как сижу здесь.

Кажется, у Люси вообще проблемы со счётом времени.

— А откуда ты взяла сигареты?

— У мамы.

— Украла?

Люся коротко усмехнулась и сделалась вдруг маленькой-маленькой:

— Украла.

На заборе, как на ветке, болталась длинная серая юбка; из-под юбки торчали две щиколотки и две ступни; длинные волосы развевались — точ­но дымились, а кривые, птичьи пальцы, окольцованные бабушкиными пер­стнями, держали сигарету — такая была Люся на заборе.

— Ну что? Похожа? — спросила она, и снова рассмеялась.

— На кого?

— На актрису, — шепнула Люся, — актрису звали Терехова. Она очень красивая. Хочу быть красивой, хочу тебе нравиться.

И снова заулыбалась, задрожала, стала несчастная, стала больная. Поч­ти как Терехова, только не актриса, а уродина. Прости меня, Люся.

—  А, понятно… — пробормотал я и хотел было уйти, спрятаться, но всё-таки залез на забор и уселся рядом с ней.

— А как ты думаешь, зачем обычно люди курят?

Люся пожала плечами:

— Чёрт их знает, — она снова за­тянулась.

— Я понимаю ещё, траву курить — это по крайней мере хоть интерес­но. — продолжал я.

Тут Люся встрепенулась, быстро посмотрела на меня и спрыгнула с за­бора. Дальше она начала делать что-то странное: выскребла тонкой палочкой табак из новой, не начатой сигареты, сорвала несколько простых, зелёнень­ких травинок и принялась запихивать их на место табака. Это своё травяное изделие она протянула мне:

— Говоришь, интересно?

То же самое Люся сделала со второй сигаретой (сигареты она извлека­ла из рукава — как фокусы). Потом снова уселась рядом со мной.

— Ну что, попробуем?

Подул ветер, взлетели наши волосы, мы закурили, я рассмеялся; на ве­тру волосы становятся ещё длиннее — и я уже почти Нина. Люся тоже сме­ялась, красиво и весело. Мы видели солнце: оно всё выше поднималось над забором, а на заборе сидели мальчик и девочка, которые курят зелёную траву.

Когда утро кончилось, мы вернулись в дом, Люся — к себе, а я — к на­шей маме. На прощание она сказала мне:

— Приходи сюда снова; это будет наш с тобой забор.

Когда я вошёл, мама варила кофе.

— Ты где-то гулял? — спросила она.

— Да, вокруг.

— А Люсю ещё не видел?

— Нет.

Почему я вру?

— Я уже успела сегодня на почту сходить. Для тебя письмо пришло. Вишь каков: уехать не успел, а по тебе уж друзья истосковались.

— От кого?

Письмо, конечно же, от Ганса. Мама положила его передо мной, но я даже не притронулся к конверту.

— Ты, кажется, не очень рад.

Мама, милая, зачем ты видишь меня насквозь?! Ведь ты и умом-то не блещешь. На кой черт тебе эта материнская проницательность?!

— Да, не очень.

— Почему?

— Потому что я туда не вернусь.

Мама разлила нам кофе в две большие кружки — мне и себе.

— Хватит нести чушь! Ты вернёшься после армии целенький и невредименький. Вернёшься и будешь третий раз поступать на свою историю или — ещё куда. Побольше узнаешь о жизни, может, даже поумнее ста­нешь — и вернёшься.

Я сделал глоток. Кофе слишком крепкий.

— Я не вернусь.

— Почему?!

— Потому что не хочу.

— Ага, уже и «не хочу»! Ты, никак, собрался до конца жизни в казарме сидеть? Кто ж тебя, дурака, держать там будет?

Слишком, слишком крепкий кофе. Меня начинает трясти. Я перестаю себя слышать.

— Я сказал! Нет, не хочу, боюсь!

— Не ори!

— Бо-юсь!!!

— Не ори!!! Чего ты боишься?!

— В сего! Боюсь возвращаться, боюсь в армию, боюсь в казарму! Не хочу!

Это просто кофе, слишком крепкий кофе.

— А чего ты не боишься?! Чего ты хочешь?!

Мама перешла на крик. Её, кажется, тоже трясёт.

— Хочу сидеть на заборе, в сарае, у бабушки! Быть тупым, дураком, уро­дом, бабушкиным тупицей… чтоб она меня лечила! Понимаешь?!

Не знаю, что я сделал, — может быть, резко размахнулся локтем, или неудачно выскочил из-за стола, — только кружка перевернулась, и кофе, горячий, густой, расплескался по скатерти, как вчерашние красненькие пятнышки.

— Идиот! — крикнула мама.

Она было кинулась к столу, но вдруг увидела меня: выронив руки и ноги, я сидел на полу перед стулом и тупо, нараспев смеялся:

— Мама-мама, они убьют меня, сломают нос, а я боюсь, я так боюсь.

И я опять забываю, что будет дальше.

Каким-то чудом залитая скатерть исчезла со стола. Остался только мо­крый нераспечатанный конверт. Извини, Ганс, но тебя больше нет. Ты про­мок, друг. И не пиши мне впредь — я решил разучиться читать.

А за окном — мама с Люсей. Интересно, когда она успела выйти из комнаты? О чём они могут разговаривать? О чём они говорят каждое лето? Может быть, мама пытается обсуждать с дочкой книжки, но чувствует, что Люся давно переросла её?

Я вышел во двор. Помню, чувство было такое, будто я только проснул­ся, а утро уже давно продолжается. Мне не хотелось мешать Люсе с мамой, и я обошёл дом. Другая половина дома тоже давно проснулась. Там, во дво­ре, я встретил двух сестёр.

Под яблоней на деревянных табуретках друг против друга сидели Нина и Рая. Они вдвоём плели что-то из длинных нитей. Я подошёл ближе и стал смотреть. Рая усмехнулась.

— Это, — говорит, — подарок для Люськи к отъезду. А то мы вот реши­ли, что в город её отправлять пора уж. Грех ей прозябать здесь. А спроси­ли, что за подарок хочет, — сказала, дескать, хочу платье ракушковое, что­бы всё сплошь из ракушек мелких соткано, — бабушка засмеялась, — видно, не хочет девка уезжать. Хитрая! Хочет, чтобы мы с Ниной это платье ей до второго пришествия ткали. Сама, вон, на море ходит — ракушки нам оттуда приносит. Эко придумала — ракушковое платье! — и она снова засмеялась.

По длинным нитям от одного конца — к другому, от сестры — к сестре, из руки — в руку скользили ракушки, как пуговицы. В траве под ногами ле­жали осколки — это иголка неудачно проткнула ракушкину скорлупку.

Нина молчала. Её пальцы были заняты плетением, а сама она смотрела на меня откуда-то сверху и спокойно улыбалась. Вот тогда в этой улыбке, в этих пальцах и ракушках я впервые ясно прочёл, что Нина знает. Что зна­ет? Всё знает, просто знает.

— А ведь говорили, в следующем году Люсю отправите, — сказал я.

— А передумали. Лучше — в этом, — ответила Рая. — Что, думаешь, нам с ней расставаться не жаль? Жаль. Да только для чего ж мы жили? Чтоб она, как все, по-человечески жила, среди людей. Она ж умница давно стала, её ж послушать — так заслушаться можно. А что она, того, забывается иногда, руки вместо хлеба режет или не помнит, как дверь открыть, — так это ведь с опытом, с опытом приходит. Это ж лечится… Правильно я говорю, Нина?.. Уж если она человеком стала, — да ещё каким человеком! — так от мелочей- то вылечиться нетрудно. Вон, Нина знает. Она ж лучше меня разбирается. Верно я говорю?

Нина снисходительно кивнула. На ней было синее платье — длинное, тёмное, тёплое, — не утреннее и не по погоде. Чёрно-седые волосы сей­час были распущены; солнце, — жестокое, светлое — обнажало тёмные морщины на давно пожелтевшем лице. А она просто улыбается в воздух. Нина, Нина, моя Нина!

Я сидел под яблоней, пока сёстры плели платье. Рая была очень разго­ворчива. Она пересказывала на свой лад то, что знала от Нины про Люсю.

Нина время от времени кивала. Никто из бабушек никогда не читал, что пи­шет внучка, но иногда Люся сама пыталась рассказать бабушке Нине что-то о своём написанном, но читать не давала. Видно, ей и хотелось поделиться, и страшно было. Почему страшно? Кто её знает! Люся писала прозу, но по­рой случались и стихи, и песни. Рань­ше она занималась «серьё-ё-ёзными» рассказами и повестями, а теперь под­росла и, кажется, стала писать детские сказки. Но и их никто не читал. Ког­да бабушка Рая заговорила о Люсиных сказках, Нина точно очнулась и про­изнесла откуда-то издалека:

— Да, детские сказки… А ведь Люся и детей-то никогда не видела. — и она снова замолчала.

Мне захотелось разыскать Люсю.

Я уже будто видел её в ракушковом платье, в какой-то сказке для детей, которых нет и быть не может. Я понял, что когда платье будет готово, всё кон­чится, Люся уедет, её снова не станет. И всё окажется сказкой, которой не было, для детей, которых Люся не видела. Поэтому сёстры должны вечно плести ракушковое платье, как две Пенелопы, чтобы Люся никогда не кон­чалась.

И я пошёл разыскивать её. Но во дворе нигде Люси не было; в доме — тоже. Не было нигде и мамы. Значит, они, наверно, вместе. Куда могли пойти мама с дочкой? Может, бабушек спросить? Чтоб хоть издали посмо­треть, как они гуляют вдвоём. Стою я посреди двора, думаю обо всём этом, и тут голос из-за спины:

— Данила, — я обернулся, это была Нина, — хочешь, пойдём вместе на море? Я покажу тебе то место, с обрывом. Наберём ещё ракушек.

Я кивнул:

— Пойдёмте.

Каждый раз, обращаясь к ней, я не знал, как называть её: на вы или на ты. Виделись мы слишком редко, и вслух бабушка Нина была для меня взрос­лой, полузнакомой родственницей, слишком далёкой и не своей. Но про себя Нина была только Ниной, моей Ниной. Но говорить-то надо было вслух. Итак, «пойдёмте».

Мы вышли, и я подумал, что, может быть, Люся с мамой тоже сейчас собирают вместе ракушки.

Когда мы дошли до того обрыва, о котором Нина рассказывала, я уви­дел море. Действительно, синее — как платье Нины, только светлее. Над ним, конечно, небо. Высокое такое. Это была всего лишь красота, та, кото­рая описана везде и всюду на всех языках мира, чудо без выдумки, чудо со­стояло лишь в том, что небо — сверху, а море — снизу. Я замер и, наверно, запел. Мы повисли в воздухе — я, Нина и обрыв.

Теперь нужно было спускаться. Нина подобрала платье и подала мне старухину руку. Одновременно я почувствовал прикосновение шершавой кожи и хруст камешков под ногами. Синий ветер резко подул нам в лицо, захлестал нас волосами — седыми и чёрными; Нина пошатнулась и вце­пилась птичьими пальцами в моё запястье; потом снова, снова… Казалось, кожа на запястье вот-вот лопнет. Но мы продолжали спускаться. За нами скакали мелкие камешки. Вскоре мы приземлились, и Нина медленно вы­пустила мою руку. Я посмотрел на запястье — кожа все-таки осталась цела. Мы опустились на камни. Ветер стих. Так завершилось сошествие к морю старухи и мальчика.

Внизу море было совсем тихим, а берег пустым и большим.

— Как пусто! — говорю.

— Да, пусто. Сюда никто не ходит, это мой заповедник, — усмехнулась Нина. — Все приезжие там, на пляже, а местные вообще не ходят на море. А я вот люблю.

— А Люся любит море?

— Да. Раньше мы ходили сюда с ней вдвоём, а теперь вот порознь. А впрочем, я не знаю, куда она ходит. Иногда она рассказывает, где была, что делала, а иногда молчит целыми неделями. Может быть, придёт сюда сегодня за ракушками.

Я снова стал разглядывать синее платье.

— А почему она молчит неделями?

Нина посмотрела мимо меня и стала вдруг очень похожа на Люсю:

— Потому что ей можно. Она ведь больна-а-ая. Знаешь, мне порой тоже хочется помолчать недельку. Но я же здоровая, поэтому должна гово­рить, и слушать, и быть кем-то. дефектологом или женщиной. Особенно раньше, когда я жила в городе и была молодой. Я тогда мечтала дожить ско­рее до старости, чтобы вроде как больной стать, необязанной. Вот, дожила, и теперь почти счастлива. Потому что старуха. А Люся ещё счастливее, по­тому что больная. Она всё понимает и слышит, но может ничего не гово­рить и не слушать. А как уедет в город — все кончится. Придётся ей стать здоровой и дожидаться старости.

Нина отчего-то расхохоталась и задрожала; такой я никогда ещё не ви­дел её: из пожилой аристократки она превратилась в одинокую, безумную старуху. В этот миг я понял, что когда-то давным-давно она точно была Люсей или чем-то вроде.

Нина перестала смеяться, а я ещё долго слышал её смех. Я смотрел на неё — на чёрно-синюю старуху, а она с каждым мгновением становилась всё страшнее и прекраснее. Нина видела море, а я видел синее платье; она шеп­тала что-то, — кажется, о ракушках, — а я слышал только имя: «Нина! Нина!»

Несколько минут или часов спустя я понял, что она уже не смотрит мимо меня — нет, она сосредоточенно пытается заглянуть в моё лицо; в глазах у неё — какое-то вопросительное сочувствие, теперь это глаза не старухи, а дефектолога. В чём дело? Что-то не так?

Я почувствовал странный, шершавый привкус на губах и очнулся: ока­залось, что я целую руки Нины. «Боже мой! Что это?.. Всё, хватит, хва­тит!» — и я пошёл собирать ракушки. Нина не пошевельнулась, она только продолжала вопросительно глядеть на меня. А я не мог произнести ни сло­ва… Да, наверно, и не нужно было ничего произносить. Всё в порядке, всё как в старой сказке, где полоумная сестра влюбляется в родного брата, по­тому что больше никого не знает, а брат, обласканный четырьмя родствен­ницами, должен выбрать одну-единственную королевскую старуху, чтобы целовать ей руки. Не такие ли сказки пишет Люся?

Кстати, вот и она. Я поднял голову и неожиданно увидел на краю обры­ва маленькую деревянную фигурку с развевающимися волосами и юбкой. Было ясно, что Люся стоит так уже давно. Вряд ли она могла слышать наш разговор — слишком сильный ветер там, наверху. Но ей было достаточно видеть нас — меня и синюю старуху. Я вспомнил, как она говорила, что будь я женщиной, мне бы пошло имя Нина. По-моему, ей нравилось, что я ба­бушкин внук. Люся любовалась на нас сверху и, наверно, уже слага­ла какую-нибудь там свою рыбац­кую историю про старуху, мальчика и море, а может быть, про наше имя.

Я хотел было помахать ей рукой, но она поймала мой взгляд и исчез­ла. Остался только обрыв. Я понял вдруг, что хочу рассказать Люсе всё: про синюю Нину, про свою фобию, про трижды поломанный нос, про фальшивые обмороки, чтоб меня не убили, про казарму и забытого Владимира Красно Солнышко. Ей стоит только рассказать — она пой­мёт каждое слово по-своему, по- сказочному, и превратит всё в сказ­ку — как с травяными сигаретами на заборе.

Когда солнце стало садиться, мы с Ниной собрались уходить. С тех пор, как я начал собирать ракушки, мы не обменялись ни словом, но время от времени смотрели друг на друга. Она смотрела на меня уже без сочувствия и без вопроса — как на часть пейзажа. А я. я видел, как меняется цвет Нины. Когда солнце стало красным, Нина совсем потемнела и посинела, зелёные волны заплескали её платье. Она встала и подошла ко мне:

— Пойдём, Данила. Скоро ужинать.

Мы вскарабкались прежней дорогой, спотыкаясь о подол платья, про­дирая кожу на запястьях.

А на ужин была сырая рыба. Впрочем, рыба-то была вполне жареная, только мне опять почему-то казалось, что Люся грызёт её, как сырую. За столом мама рассказывала, что они с Люсей утром ходили на пляж — по­
глядеть на приезжих (идея, как ни странно, была Люсина) — до чего смеш­ные эти приезжие! А вечером мама ходила на рынок и купила там соломен­ную шляпу.

— Уже которое лето никак не могу купить, руки не доходят!

Дальше шел подробный и действительно смешной рассказ о продавце шляп, который рассыпался перед мамой в комплиментах и говорил только по-украински. Мама старательно пересказывала эту сцену в лицах и на раз­ные голоса. Смеялась даже Люся, хотя мне казалось, она вокруг себя не ви­дит и не слышит ничего. Бабушки убрали со стола тарелки, мама выложила в вазу фрукты и разлила всем чай. Возвращаясь к разговору о шляпе, бабушка Рая заметила, что неплохо бы купить такую же шляпку для Люсечки. Мама уже предлагала ей, но она отказалась. Неужели? Рая недоверчиво посмо­трела на внучку. Люся растерянно кивнула или пожала плечами. Она сидела рядом со мной и держала двумя руками апельсин. Я смотрел на неё и не мог понять, что она собирается с ним делать. С немым отчаянием Люся уста­вилась на это круглое оранжевое существо. Казалось, она пытается что-то вспомнить и никак не может. Её глаза постепенно становились блестящими, губы начали вздрагивать. Она слегка наклонила голову — так, чтобы воло­сы закрывали лицо, — и я увидел, как на скатерть упала маленькая, тихая сле­зинка. Никто, кроме меня, не видел этого — все были заняты звоном посуды и разговором о соломенных шляпках. Через весь этот застольный вежливый шум до меня донесся Люсин шёпот: «Идиотка, идиотка… больная, недоде­ланная…» Я наклонился к ней и тихо спросил:

— Что с тобой?

Она посмотрела на меня мокрыми хохочущими глазами и прошептала:

— Я забыла, как чистить апельсин.

— Это не страшно.

Я взял у нее апельсин и очистил.

— Вот и всё. А знаешь, ты, вроде, как-то по-особенному любишь фрукты. Ну, как будто они живые и очень хотят, чтоб их съели, а ты хочешь им помочь. Как-то так у тебя, да?

— Да-да, но я часто забываю, чего именно они хотят и как им помочь. Глупости, на самом деле я просто забываю, что с ними делать, и поэтому бо­юсь их брать. Это как с дверью.

Мы говорили совсем тихо, укрывшись длинными волосами, и никто ничего не заметил.

На следующее утро я очистил несколько апельсинов, разложил их по карманам и отправился к нашему забору. Моя сестра была уже там. Она си­дела на заборе с тетрадкой и что-то писала. Я подошёл сзади и стал читать через плечо. Люся быстро почувствовала меня и заулыбалась — она знала, что я приду.

— Я уже заканчиваю, — сказала она, не оборачиваясь, — сейчас, ещё две строчки. Если хочешь, можешь почитать потом. Это сказка.

— Хочу.

Я сорвал большой лопух и, пока Люся дописывала две строчки, сложил апельсины в зелёный лист, как в красивую корзинку.

Люся закрыла тетрадку и повернулась ко мне.

— Всё.

Я протянул ей корзинку.

— Вот фрукты. Тебе не нужно будет вспоминать, что с ними делать. Она растерянно улыбнулась:

— Спасибо, очень красиво — оранжевые в зелёном… Значит, я могу позавтракать? Прямо как по-настоящему? Как здорово! — Кажется, Люся действительно радовалась.

Она положила лопух с апельсинами себе на колени.

— Пока ты завтракаешь, я почитаю твою сказку, хорошо?

Люся дала мне тетрадку, и вот что я прочёл:

Сказка о деревянном барабане

В некотором сине-коричневом городе, на Полузабытой улице жили- были нищие муж с женою. Жили они долго, но несчастливо, пока у них не родилась дочка Ниночка. У Ниночки не было никаких игрушек — только деревянный барабан. Целыми днями она била в барабан и пела. А пела она так красиво, что каждый, кто проходил по той Полузабытой улице, оста­навливался, очарованный её голосом.

Ниночка росла и с каждым днем хорошела. Родители не могли на неё налюбоваться, а прохожие останавливались уже не только ради её пения, но и ради её красоты. Ниночкина мама заметила это и говорит:

— Выходи-ка ты, доченька, с барабаном на улицу и пой там в своё удо­вольствие. А добрые прохожие пускай тебе за это монетки подкидывают.

Ниночка пошла с барабаном на улицу.

Целый день стояла на Полузабытой улице красавица в сером ветхом платье, пела и била в деревянный барабан. А люди сбегались со всего сине­коричневого города, слушали и глазели на неё. Под вечер Ниночка прихо­дила домой и приносила долгожданные монетки.

А ещё в том сине-коричневом городе в одном подвале жила-была ста­рая колдунья Ингеборга. Жила она там уж триста лет, а была ещё дольше. Когда-то она тоже прекрасно пела, и у неё тоже было прекрасное лицо. С тех пор она превратилась в дряхлую, злую старуху, но колдовать не разучи­лась. И стала Ингеборга повсюду творить злые чудеса. Бывало, пойдёт она на базар, увидит, что кто-нибудь продаёт свежую рыбу, шепнёт рыбе на ухо старинную абракадабру, и — глядишь: пропало свежее животное, будто во­все не бывало. А на прилавке только рыбьи головы да гадкий рыбий запах. Злая старуха посмеётся и дальше пойдет. Ещё она любила обращаться чёр­ной кошкой и перебегать людям дорогу.

По вечерам старуха приходила в свой подвал, открывала огромный ста­рый ингеборговый сундук и вытаскивала из него свои роскошные платья и драгоценности, которые носила в далёкой молодости. Старуха примеряла одно платье за другим. И вспоминала: «Ах, какой красивой я была когда-то!», а потом пускалась в пляс. Ночь напролет кружилась Ингеборга по полутём­
ному подвалу в своё удовольствие. Но когда возвращалось утро, она снова складывала платья в сундук и выходила на улицу, чтобы творить злые чудеса.

Как-то до неё дошли слухи о поющей барабанщице. И пошла Ингеборга посмотреть и послушать нищую певицу. И как только она услышала издали чудный голос, так сразу забыла свои злые чудеса и стала вспоминать прекрасную молодость. И ей снова захотелось петь и танцевать…

Пустилась в пляс, распустила космы, расплела морщины, по ста­ринным рукам заструились кольца, юбки расплескались, пятки разбе­жались, и она в миг отрастила себе три тысячи ног, чтоб танцевать за весь мир и ещё за три тысячи чер­тей, и на радостях запела скрипу­чим голосом свои разлюли…

А люди слышали и видели её и смеялись. «Смотрите! Смотри­те! — кричали они. — Старуха тан­цует ингеборгнутая! Эк она три тысячи ног отрастила, эк разлюлями заскрипела!» Но Ингеборга не слышала их смеха. Ей казалось, что она молода и прекрасна, как триста лет назад. Вдруг у старухи закружилась го­лова, она запуталась в своих ногах и лохмотьях и упала в лужу. Люди ещё сильнее покатились со смеху. Опомнилась Ингеборга и увидела, что сидит она, старая, в тёмной луже, а весёлые прохожие смеются над её многоногой дряхлостью. А издали доносился прекрасный голос барабанщицы. Нищая красавица пела и била в свой деревянный барабан. «Дик-дан-тог, дик-дан- тог», — раздавался деревянный бой.

Разозлилась старая колдунья, ей стало обидно и завидно. Она решила отомстить молодой барабанщице и пошла её искать.

А в это время Ниночка, как всегда, стояла на улице в сереньком ветхом платье и пела песни. Старуха подошла к ней и спрашивает:

— О чём ты поёшь, красавица?

Ниночка испугалась и ответила слабым голосом:

— Я пою ни о чём.

— А о чём же поет твой барабан? — спросила Ингеборга.

— «Дик-дан-тог», — поёт мой барабан, — ответила Ниночка.

Тут злая колдунья ей и говорит:

— О твоей старости поёт этот барабан! Ты сейчас молодая, красивая, но пройдут годы, и твои черные волосы поседеют, твоё белое личико по­желтеет, и ты прогниёшь насквозь, и станешь тухлой рыбкой!

Ниночке от этих слов стало совсем страшно, и она упала в обморок, а очнулась немой. Она силится издать человеческий звук, надрывается, бед­ная, но ничего у неё не выходит, кроме молчания. Такое злое чудо сотвори­ла с певицей завистливая колдунья.

И девушке не осталось ничего, кроме как бить в барабан. Дик-дан-тог, дик-дан-тог. Так и стояла она до ночи, безголосая, с одним только деревян­ным барабаном.

Пришло время ей возвращаться домой. И она заплакала: «Как же я вер­нусь безголосая?! Отец с матушкой, верно, расстроятся». И решила Ни­ночка домой без голоса вообще не идти, и побрела по городу неизвестно куда. Она шла всю ночь, не останавливаясь, чтобы как можно дальше уйти от своего родного дома. Ей было страшно, одиноко и холодно. Стала она снова бить в деревянный барабан: «Дик-дан-тог, дик-дан-тог…» И снова день сменил ночь, и снова ночь сменила день. Все люди в сине-коричневом городе снова уснули и снова проснулись. Заблудилась Ниночка в улицах, и ей было не найти ни конца, ни обратного края. А люди видели её и говори­ли, что она безумная.

Бывало, какой-нибудь добрый прохожий жалел девушку, подходил к ней и спрашивал:

— Кто ты, сумасшедшая красавица? И зачем ты бьёшь в свой деревян­ный барабан? Пойдём со мной, я накормлю и напою тебя.

Но ничего не отвечала немая Ниночка. Она только смотрела грустны­ми, голодными глазами и била в деревянный барабан. Так проходил один день за другим. Ниночка похудела за эти дни, платье совсем обветшало. Но красота её не поблекла. Девушка час от часу становилась всё красивее и пе­чальнее. И люди пересказывали друг другу: «Я видел самую красивую на свете девушку с большими голодными глазами. Она стояла в ветхом платье и била в деревянный барабан, наверное, она сумасшедшая».

И так по всему сине-коричневому городу разошлись слухи о прекрас­ной немой барабанщице. Дошли они и до подвала старой Ингеборги. Сно­ва разозлилась колдунья — ей не давала покою слава голодной красавицы. И тогда Ингеборга пошла по всему городу искать Ниночку, чтобы ото­мстить ей за её красоту. Колдунья взяла с собой свой ингеборговый сундук с роскошными платьями.

И вот стоит Ниночка, как всегда, на улице и бьёт в деревянный бара­бан. Знакомая старуха подошла к ней и сказала скрипучим голосом:

— Узнаёшь ли ты меня, красавица?

Девушка испугалась и захотела звать на помощь. Но не позвала никого, потому что была безголосая.

— Ты боишься меня, красавица? — спросила Ингеборга. — Не бойся, доченька, я тебе не сделаю зла. Я пришла просить твоего прощения. Знаю, что виновата перед тобой, и хочу теперь искупить свою вину. Взгляни-ка на этот сундучок. Он старый и скрипучий снаружи. Но внутри его лежат мои сокровища. Я их тебе дарю.

И тут Ингеборга поставила свой сундук у Ниночкиных ног. Девушка отшатнулась. Колдунья смотрит на неё, посмеивается и говорит:

— Отчего ты не хочешь принять мой подарок, душенька? В сундуке моем такие роскошные платья, каких ты отродясь не видывала. Сними своё ветхое платьице и оденься в красивое, новое.

Но девушка только качала головой, потому что не верила старой колду­нье. Тогда Ингеборга сама отворила свой сундук и достала оттуда красное парчовое платье. И оно было такое яркое и такое красное, что Ниночка не­вольно улыбнулась и взяла у старухи подарок.

— Ну, давай же, надень его, доченька! — зашептала лукавая старуха.

Тут же доверчивая девушка надела это платье. И как только она наде­ла его, так сразу у неё на спине вырос огромный горб. Колдунья посмотре­ла на горбатую карлицу, расхохоталась страшным хохотом и пошла на базар на радостях.

Ниночка заплакала: «Неужели теперь я уродина!» — и снова приня­лась бить в барабан.

Снова ночь сменила день, снова день сменил ночь, снова все люди в сине-коричневом городе проснулись, а потом снова уснули. А горбатая немая барабанщица всё бродила по улицам и била в барабан. «Дик-дан- тог» — раздавался деревянный бой.

А люди видели её, слышали и говорили: «Я видел самую уродливую на свете карлицу с огромным страшным горбом на спине. Она стояла в крас­ном парчовом платье и била в деревянный барабан, потому что безумная».

А ещё в этом сине-коричневом городе жил бродячий певец. Он бродил по людным улицам и слагал старинные песни. Как-то он увидел горбатую барабанщицу в красном платье, остановился и стал смотреть на неё глаза­ми. А немая карлица удивилась, но с места не сдвинулась. Она всё стояла и била в барабан. А бродячий певец так и глядел на неё до рассвета. «Дик- дан-тог», — раздавался деревянный бой. А когда наступило утро, бродячий певец ушёл и горбатая Ниночка снова осталась одна.

И опять люди проснулись, повыползали на улицы и стали видеть горба­тую Ниночку. И так этот день прошёл для неё как обычно.

Но когда приблизился вечер, на улице опять появился бродячий певец. Он подошёл к горбатой девушке, постоял перед нею, послушал, как бьёт она в барабан, и заговорил красивым голосом:

— Ты печальная, голодная карлица, я сложил о тебе старинную песню: о твоем страхолюдстве и о твоём горе, и о твоём деревянном барабане, и о твоём страшном горбе в красном платье.

И запел песню о девушкином страхолюдстве и о её горе, и о её деревян­ном барабане, и о её страшном горбе в красном платье. И горбатая Ниноч­ка стояла смирно, заворожённая песней. Она затаила дыхание и удивленно слушала. А когда длинная песня кончилась, бродячий певец посмотрел на карликовую девушку, улыбнулся и пошёл петь в другие улицы.

Всю ночь эта песня не выходила у Ниночки из головы, она поразила её нежную горбатую душу. А когда над сине-коричневым городом взош­ло солнце, карлица захотела спеть эту песню. И не просто захотела, а так сильно, что к ней вернулся голос. Она рассмеялась и запела, и стала тан­цевать. И танцевала день и ночь лучше всех танцовщиц на свете, потому что была очень счастлива. Она кружилась со своим горбом и в своём крас­ном платье, и била в барабан, распевала чудным голосом эту песню о сво­ём страхолюдстве и о своём счастье, и о деревянном барабане, и о горбе в красном платье. А люди смотрели на неё и видели, что она прекрасна и гор­бата. Они до того были поражены её горбатой красотой, что сами захотели стать карликами. И не просто захотели, а так сильно, что тут же все и стали горбатые и счастливые, как Ниночка.

Так появился город прекрасных карликов, которые поют длинную песню и бьют в барабан.

«Дик-дан-тог» — раздаётся деревянный бой…

Я закрыл тетрадку и посмотрел на Люсю. Она была увлечена апельси­нами.

— Так значит, это сказка для детей? — спросил я.

— Да.

— А для каких детей?.. Знаешь, что говорит бабушка Нина? Она гово­рит, что ты детей никогда не видела.

— Это неправда. — Люся дожёвывала последнюю дольку. — Я видела их издалека, когда ходила вокруг… А ещё я сама была ребёнком.

— Да, но ты была… слегка необычным ребёнком… как бы это сказать… ингбе…

— Да, слегка ингеборгнутым, аутисткой. Но это всё равно. Я ведь слы­шала сказки. Даже тогда. когда мне их никто не рассказывал.

Она замолчала.

— Мне… мне понравилось, — сказал я, — правда, очень понравилось. Просто это не для всех детей. Понимаешь?

Люся засмеялась:

— Ну и хорошо. Я ведь для тебя писала — хотела, чтобы ты в меня влю­бился.

На некоторое время наши ноги и руки молча повисли на заборе.

— Бабушка говорила, что ты иногда сочиняешь песни. Спой что- нибудь, а?

Люся подумала и запела:

— Я хочу быть идиоткой одноногою,
Чтоб ходить и всем прохожим улыбаться,
И шагать своей весёлою дорогою,
И не быть никем и не казаться,
Чтоб меня кормили филантропы,
Чтоб веселая шпана меня пинала,
Чтобы я истаптывала тропы,
Костылями землю ковыряла.
Я не боялась бы молиться Богу,
Не боялась бы креститься перед Спасом.
Я бы грела в церквях свою ногу
И питалась бы кошачьим мясом.

— А дальше должен играть аккордеон, — добавила она и принялась изображать аккордеон.

— Нина поняла бы тебя, — сказал я, помолчав, — Знаешь, она мечта­ла стать старухой, чтоб не быть никем и не казаться. Вот теперь стала и — счастлива, говорит… Да, она б тебя поняла.

Люся посмотрела на меня большими глазами:

— А ты? Ты бы разве меня не понял?

— Понял. Знаешь, я ведь тоже ваш брат. Я хочу остаться здесь навсегда. У меня были друзья в городе, по крайней мере, один друг. Он большой моло­дец! Он даже пишет мне. А я ему не отвечаю и не читаю его писем. Потому что не хочу возвращаться туда, хочу разучиться читать и писать, чтоб сидеть с тобой на заборе, собирать ракушки, целовать бабушкины руки и быть её идиотом. райским дураком. необязанным, понимаешь? Но я не могу, пото­му что меня никогда не считали больным. Я не больной, я просто дурак, несо­стоявшийся, я теперь буду служить в армии, многие других. Раньше я любил историю Древней Руси. У меня были какие-то мысли. Ну, Владимир Крас­но Солнышко и всякое такое. Теперь я люблю только Нину и этот забор. Но даже это уже не важно, потому что через два месяца сказка кончится, понимаешь? — Люся понимала. — Это ещё не всё. У меня есть фобия, — ты знаешь, что такое фобия? я боюсь, что меня ударят. Меня почему-то часто бьют, и мне с каждым разом всё страшнее. Оттого у меня и нос такой кра­сивый. Тебе ведь нравится, правда?.. Я не переживу. Послушай, Люся: го­ворят, что в армии бьют. Самое страш­ное, что я не умру. И не переживу. Ты правда меня понимаешь?

Сестра взяла меня за руку:

— Давай, чтоб ничего не кончи­лось. мы просто вместе уйдём отсюда, улетим — и будет продолжение. Я буду сестрой, ты будешь братом; я буду кар­лицей, ты — дураком. Я сошью тебе крылья из крапивы, и мы улетим по за­борам.

Так говорила Люся, а я хотел ей верить. Но утро опять подходило к концу, и пока я думал, как бы нам так безболезненно разойтись, чтоб это не было слишком жестоко, Люся просто выпустила мою руку, спрыгнула с за­бора и исчезла.

Люся-Люся, мы не будем летать по заборам с крапивными крылья­ми. Ты-то, может, попытаешься улететь, чтоб остаться больной, необязан­ной, а я — нет, потому что слишком знаю, чем это кончится. Недолго летать тебе, Люся: если успеешь, то долетишь до зимы в длинной юбке и вязаном свитере, а там — потеряешь дорогу, замёрзнешь, заблудишься, станешь без­домной дебильною девочкой, и тебя, как ушедшую в маразм старуху, пой­мают и закутают в тёплый плед суетливые родственники.

А может, не так это плохо?

Слезая с забора, я попытался мысленно применить эту историю к себе и понял, что меня бы подобный исход избавил от многих проблем. Вряд ли замёрзшего маразматика заставят служить в армии — пусть даже ему восем­надцать лет; нос-то, может, и поломают потехи ради, а вот служить не за­ставят…

Меня осенило!..

Мне стало вдруг очень весело и мило. Я знал теперь, что делать, и всех любил за это. Первое утро кончилось — началось второе, дневное утро, когда все здоровые люди просыпаются, чтобы жить или звенеть посудой. Мама ещё не начала варить кофе. Она была в жёлтой юбке и голубых ру­кавах. Бабушка Рая развешивала на крыльце бельё. Я решил приготовить завтрак, отчего мне стало ещё веселее. Мои счастливые руки варили кофе и жарили яичницу, я напевал какой-то романс из тех, что любят бабушки- сёстры, вроде «Мне во сне ещё летать да летать.», а мама слушала и, кажет­ся, радовалась, что у меня хорошее настроение, что кофе булькает, а яични­ца чудесным образом шкварчит на сковородке.

— Мам, а мам? — спросил я — Вот ты, когда вырастешь, станешь мараз­матиком?

Мама вздохнула и поблагодарила за кофе с яичницей. Я вспомнил, что последний раз готовил завтрак для мамы, когда мне было десять лет. Кажет­ся, это была манная каша. Точно! Помню, тогда она ещё называлась мам- ной. И, наверно, тогда я тоже пел, но вряд ли мечтал о маразме. Это было восемь лет назад.

Бабушка Рая развесила бельё и вошла в залитую солнцем кухню. Она о чём-то улыбается, я тоже. Я пою, она подпевает:

— Мне во сне ещё летать да летать,

Оставаясь на земле наяву.

Как хорошо мы спелись! Закружиться бы сейчас с ней по кухне! Я чув­ствовал себя птицей.

Мне нужно было увидеть Нину. Я теперь действительно знал, что де­лать, и мне хотелось рассказать ей об этом. Я понимал, что не расскажу, но, может быть, она сама догадается. Да и вообще, что бы я ей ни рассказывал, Нина будет слушать и смотреть на меня. А мне так нужно, чтоб она на меня смотрела — именно сейчас, когда я наконец-то знаю, что делать.

Нина сидела на прежней деревянной табуретке под той же яблоней, что вчера. Она плела платье. Мои ракушки пригодились. Я сел на траву под­ле табуретки и не знал, с чего начать.

— Доброе утро, — улыбнулась Нина. В её улыбке блеснул металличе­ский зуб.

— Да, доброе, — согласился я. — Вы бы хотели вечно плести это платье?

— Хотела бы. И чтоб ты каждое утро приходил и вот так садился пере­до мной на траву.

— Именно я?

— Ты, или кто-то вроде тебя — может, птица какая-нибудь. Чтоб виде­ла, как я плету, и улыбалась лицом.

Я почему-то удивился. Может быть, на самом деле Нина молчит, а мне всё только слышится? Но она говорила:

— Ты же хочешь быть похожим на птицу, и у тебя иногда получается, а я это вижу. Когда вы с Люсей сидите на заборе, ты — как птица, а она — не­множко как я.

— Вы видели нас на заборе?

Синеватая Нина зажмурилась и посмотрела на меня, как на солнце.

— Конечно, у меня ведь утро тоже рано начинается. Старухам не надо много спать. А ты лучше спи побольше — иначе никогда не состаришься.

Кто это говорит — я или Нина? Нет, ещё не пора сходить с ума, впере­ди ещё целый вечер и кусочек ночи — пока все не уснут.

А Нина посмеивается и продолжает перебирать ракушки.

Теперь я ясно слышу, что говорю:

— Знаешь, я, может быть, правда, никогда не состарюсь. Есть и другой способ стать счастливым. Я сегодня понял, что сделаю. Скорее даже не по­нял, а вспомнил. Завтра утром ты узнаешь, что именно.

И опять на меня снова посмо­трели тревожные глаза дефектоло­га — как тогда, на море.

— Не бойся, Нина, — продол­жал я, — всё останется, как было. Я буду жить. Буду приходить к тебе каждое утро и улыбаться лицом, как птица. Ты только не смотри на меня такими глазами, Нина. Всё будет очень, очень хорошо.

Нина поверила мне, а я отпра­вился к морю за ракушками. Но сна­чала зашёл в дом, чтобы взять с со­бой нитку, бумагу и карандаш. Нитка — для бус (мне захотелось сплести ракушковые бусы и подарить маме). А карандаш и бумага — чтоб написать письмо Гансу. Гансу или кому другому — всё равно. Хотелось просто опи­сать всю эту историю и рассказать кому-то, чем она закончится.

Когда я спустился с обрыва и начал собирать ракушки, море было ещё голубым, как мамины рукава.

Когда бусы были готовы, оно потемнело и стало как старое платье. Те­перь пора писать письмо. Здравствуй, Ганс. Я написал четыре страницы и зарыл их в мокрый песок. Извини, Ганс.

Вот уже и воздух темнеет — значит, пора возвращаться.

Мама любит бусы. Чем длиннее, тем лучше. У неё красивая шея, и у всех сегодня хорошее настроение. Скоро будет ужин, и пока он готовит­ся, я должен ознакомиться с нашим сараем — хоть вспомнить, в какой части двора он находится. Сегодня ночью он пригодится мне, потому что я те­перь знаю, что делать, и это должно произойти в сарае — так я решил.

Но добраться до него не удалось — мама всё веселилась без умолку, го­ворила со мной о чём-то у плиты, и мне было не уйти с кухни. Я любовался ракушками на её шее и не слышал нашего разговора, а она почему-то весе­лела с каждой минутой — красивая такая мама.

Наверно, что-то в тот вечер было в крымском воздухе — отчего-то все были очень счастливы: смеялись, говорили и ели с аппетитом. В Петербурге так бывает после летнего ливня. Я не мог разобрать ни единого чужого сло­ва — все звуки слились для меня в одно тёплое, семейное застолье. Скоро все лягут спать, и каждая из четырёх моих родственниц увидит добрый сон…

…Наступила ночь. Опустела кухня. В углу под плитой лежит матрас, на котором мне положено спать. Но я не сплю — я ищу молоток в кухонном ящике. Он мне нужен теперь — настала пора. Только бы не разбудить кого. Мама с бабушкой Раей спят в соседней комнате. Сегодня воздух очень свеж, и я надеюсь, что им хорошо спится.

Молоток найден. Некоторое время я бездумно разглядываю его. Он простой и хороший, он мне нравится. Обычно мама использует его, что­бы отбивать свинину.

В то утро, слезая с забора после Люсиных сказок, я вспомнил, что чи­тал где-то, будто у всякого человека есть на голове такое дивное местечко, куда стоит лишь стукнуть молоточком, и через несколько минут станет че­ловек самым улыбчивым идиотом — будет долго жить и вечно улыбаться. Находится местечко это у виска, меж двух костяшек. Сначала больно, а по­том хорошо.

Я взял молоток и вышел во двор. Там была украинская ночь: светлячки и звёзды, запах «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Мне показалось, что я похож на Гоголя. Послышался мой смех. Счастье уже начинается. В кро­мешной тьме я ищу сарай. Я помню, что он где-то за углом, возле большого дерева, но с самого приезда что-то ни разу я даже не поглядел в его сторо­ну. И теперь в темноте полушёпотом-полуощупью я вспоминаю.

Эта ночь добра ко мне, и сарай оказался рядом. Квадратный, деревян­ный, тёмный — хоть глаз выколи — он заскрипел дверью. Я вошёл. Его ну­тро пропахло землёй и щепками. Я люблю его.

Правая рука вспомнила про молоток. Левая нащупала две драгоценные костяшки на виске. Где ж там то святое местечко-то?..

Я до последнего момента боялся страха. Но страха не было — я ведь не буду себя бить, только стукну разочек, как по гвоздику, и стану святым.

————————————————————————————

Немножко больно, немножко смешно. Я сижу в деревянном углу и тихо сползаю спиной по стенке. У меня ещё несколько минут. То ли по­весть пишу — то ли вспоминаю. То ли просто теряю память. Где-то летают крапивные Люсины крылья, Пенелопами сёстры плетут бесконечное пла­тье. По лицу проплывает улыбка — значит, я уже почти.

Завтра утром мама увидит, какой я красивый. Она найдёт меня в сарае, а я улыбнусь и скажу ей: «Мама, это совсем не страшно!»

Рисунки С. Минаевой

Софья Минаева. Люся. Рассказ. // «РУССКИЙ МIРЪ. Пространство и время русской культуры» № 4, страницы 170-197

Скачать рассказ