Сергей Фёдоров. Воспоминания о друге

1,883 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Сергей Фёдоров. Педагог. Родился в 1961 году в Ленинграде. Интерес к культуре и литературе пробудился по­сле уроков Ираиды Серафимовны Грачёвой, одного из самых ярких ленинградских словесников 1970-х – 1980-х годов. В 1983 году закончил филологический факуль­тет ЛГУ, где защитил диплом по творчеству писателя-старообрядца XVII века дьякона Фё(ео)дора. Распределился в школу, с которой связана вся последующая деятель­ность. Учитель словесности с 1983 года, с 1989 по 2005 годы преподавал в РГПУ име­ни А. И. Герцена, соавтор учебников и программ по литературному образованию. С 2005 года является доцентом СПбАППО.

Филолог-методист, кандидат педагогических наук, работает над докторской диссертацией, посвящённой про­блеме формирования культурной памяти учащихся. Автор-разработчик нескольких программ повышения квалификации учителей-гуманитариев (по семиотике культуры, культурной антропологии и литературной герме­невтике).

Считает своим кредо стремление преодолеть разрыв между живой научной мыслью и школой. Разделяет убеждение П. Рикера в том, что традиция жива, пока она интерпретируется, чем и занимается в условиях школьного образования.

 «Когда судьба по следу шла за нами…»

Кажется, мы расстались только вчера. Только вчера, летним июльским вечером 2002 года, после пикника на любимой лесной поляне, недалеко от Дома творчества кинематографистов в Репино, пили пиво, сидя на крыль­це дома, где в служебной комнате коммунальной квартиры жили Гриша, его жена и сын.

Как всегда, спорили о литературе и вспоминали любимые стихи. Гриша их знал много и декламировал с удовольствием. В тот вечер мы наперебой читали стихотворения Арсения Тарковского.

Я любил слушать, что Гриша говорит о прочитанном. Его суждения всегда были нестандартны и неожиданны. Может быть, потому, что, буду­чи выпускником русского отделения филологического факультета ЛГУ, я привык к авторитету (и, увы, стандартам литературоведческой науки), а он имел за плечами только опыт бессистемного чтения, если можно назвать его чтение бессистемным.

Мы остановились на стихотворении «Первые свидания»:

Свиданий наших каждое мгновенье,
Мы праздновали как Богоявленье,
Одни на целом свете…

Мы оба любили это стихотворение, как любили наших жён, разделяв­ших нашу любовь к искусству и не разделявших пристрастие к горячитель­ным напиткам, как любили фильм Тарковского-младшего «Зеркало», бла­годаря которому в далекой юности узнали, что у великого и любимого нами кинорежиссёра замечательный отец, «последний поэт серебряного века».

Гриша особо подчёркивал, как важна в этом стихотворении тема пре­ображения жизни «с той стороны зеркального стекла»… Что любовь срод­ни искусству, потому что, как и в поэзии, любовь ведёт «неведомо куда» и открывает перед нами миражи или «миражи», как у Тарковского, «постро­енных чудом городов».

Меня зацепило Гришино краткое резюме в конце обсуждения стихо­творения: «Замечательные стихи, только финал отдаёт литературщиной: Когда судьба по следу шла за нами, / Как сумасшедший с бритвою в руке». Я не нашёлся, что сказать, потому что мои аргументы всегда были раци­ональны, а основанием его суждений являлось внутреннее чувство стиля. Мы договорились встретиться после моего возвращения из тверской де­ревни, куда я отправлялся на отдых к друзьям.

Уже стало традицией, что мы с семьёй приезжали к Грише и Оксане в августе, перед началом учебного года. Но в тот год мы уже не встретились: судьба явилась не в литературном обличье — «с бритвою в руке». В её руке была резиновая дубинка: пьяный милиционер, оставивший свой пост, на­поролся на моего друга тёплой августовской ночью и перебил ему шейные позвонки. Юный, но уже потерявший сознание и озлобившийся на чечен­ской войне, безусый «органоид» внутренних дел.

Один из Гришиных рассказов «Представление» начинается с описа­ния игры памяти—воображения, в которой блуждают фантомные образы былого:

«Они легко запоминаются и надолго остаются в памяти; их физио­номии характерны, движения забавны, малейшее усилие — и скачет перед глазами уморительная фигурка. Но что они такое, для чего, почему — это­го понять невозможно. Даже их органическая природа вызывает сомнение, хотя они самые что ни есть представители органов — органоиды».

Среди «органоидов» его рассказов мелькают лица бравых, и не очень, отцов-командиров, и что самое удивительное: все они выписаны с лю­бовью и иронией. Да, они смешны и нелепы, как герои Гришиного рас­сказа «Представление»: комсомольский секретарь батальона лейтенант Янчавский («колченогий субъект с глазами цвета форменных пуговиц и удивительно подвижными усиками»); сменивший его на комсомольском посту лейтенант Сипсиков («весёленький альбинос, прозванный матро­сами неприлично и метко — Вовка-говнюк»); «здоровенный, как же­ребец, ротный командир Ранецкий» и «старый, беспомощный пьяница майор Макарчик»… Все они, как и их подопечные, сослуживцы рассказ­чика, — «занимательно одушевлённые», как охарактеризовал одного из них Гриша. Кто бы это ни был, каждый по-своему интересен и неповто­рим.

Меня поразила злая ирония судьбы: на суде за решёткой сидел не матё­рый убийца, а затравленный зверёк, с сверкающими ненавистью глазами, до конца не осознающий, что он совершил. А перед судьёй выступал ещё один «органоид», сослуживец и собутыльник убийцы, свидетель убийства, который, давая сбивчивые показания, как бы всё время приговаривал: «Ну, простите нас, мы же не хотели».

И «обезбашенный» убийца, и его косноязычный соучастник слов­но сошли со страниц Гришиных рассказов, только там они были гораздо симпатичнее. «Спасительная машинка иронии заработала — происшедшее удалялось от меня…» — написал Гриша в рассказе «Камышовая».

Только в жизни ирония судьбы оказалась не спасительной, а убий­ственной. Гриша в каждом «органоиде» умел разглядеть человека, но «ор­ганоиды» не способны видеть человека в другом. Первый из услышанных мною Гришиных рассказов «Представление» заканчивается словами:

«Он уходил, маленький, чугунный человек, таял его накрытый фураж­кой силуэт. „Мать моя!.. Я же для него. Органоид!.. “».

Из моих дневниковых записей
Письмо Грише Сабурову в 40-й день после его смерти

«Мышление есть разговор души с самой собой» (Г Гадамер). Что ска­жет мне моя душа после смерти Гришки, одного из ближайших и никем не восполнимых друзей?

«Чистая литературщина», «поэтическая театральность», — говорил Гришка о финале одного из любимых стихотворений Арсения Тарковско­го «Первые свидания». «Судьба с бритвою в руке» нашла его отца, и Гриш­ка, собираясь о нём написать, наверное, не хотел мифологизировать его жизнь и трагический финал, повторяя литературные клише. Но сам он был художником и сотворил собственную жизнь по законам искусства. Только где катарсис?

Кочегар с дворянской выправкой, заложник жилищного вопроса, кре­постной Дома творчества с неискоренимым чувством внутренней свободы, крепко пьющий пленник быта и поэт, какую тайну ты унёс от нас, от меня? Какую тайну открыл?

Неужели недовоплощённость — приговор нашего поколения, если судьба выдёргивает из наших рядов одного из самых талантливых?

Что ты оставил мне в наследство? «Смерти нет. Бессмертно всё, есть тьма и свет» (цитата по памяти). Слова Тарковского, посланные мне из за­зеркалья человеческого бытия. Строчки, которые навсегда будут хранить следы твоих испачканных в угольной пыли пальцев. Это последнее, что ты успел мне сказать в твоей теперь навсегда опустевшей для меня комна­те, уже находясь за гранью бытия. Это последние стихи, которые ты мне прочитал. Может быть, это и есть недостающий катарсис в трагедии твоей жизни. Но сейчас, через сорок дней после твоей смерти, мириться с этим не хочется.

Ты всегда поражал меня детской способностью удивляться и любить: жену, сына, друзей, искусство, поэзию. Так любят поэты. Ты пытался найти смысл в своей душе и брался за ручку, нет, за перо. Так всегда делают поэты. Ты смотрел вокруг и мучился несовершенством человека и мира, что скво­зит в каждом твоём рассказе. Так мучаются русские писатели. И всё же ты любил мир, любил таким, каким рисовало тебе твоё воображение. Так смотрят на мир художники. Не знаю, слышишь ли ты меня, но я тебя слышал, но смог ли услышать…

Незадолго до твоей смерти я беседовал с тобой во сне. Увы, как мы рас­точительны, почему память, одурманенная выпитым, хранит только празд­ничное впечатление встреч, а не сами встречи, только отголоски речей, а не их сокровенный смысл, почему сны растворяются в первых лучах солнца?

В день твоей смерти, сидя за столом и поднимая последнюю рюмку в день рождения Олега, я вдруг сказал: «Посмертно». Удивив всех, я как-то отшутился, а сам задумался: «По ком звонит колокол?» Он звонил по тебе. Выпив, ты уходил из дома под напутствие соседки: «Вот напьёшься, зава­лишься где-нибудь и умрёшь под забором, как собака». «Как человек»,— ответил ты и с этими словами вышел из дома, чтобы уже туда не вернуться. Это последние твои слова, которые донеслись до меня.

«Смерти нет? Бессмертно всё.»

«Как человек!» Ты сам написал себе эпитафию: «Здесь лежит Чело­век».

До свиданья, Гришка, мой мужественный и красивый друг.

В ночь с 4 на 5 октября 2002 года, как оказалось, вместо некролога.

«На свете всё преобразилось, даже / Простые вещи…»

Это случилось в 1994 году. Я — аспирант и ассистент кафедры методи­ки преподавания русского языка и литературы РГПУ имени А. И. Герцена, кроме учёбы в аспирантуре и работы на кафедре, подрабатывал учителем словесности в школе. А по выходным (два раза в месяц) ездил ещё из Пи­тера в Выборг. Там я читал лекции на подготовительных курсах для тех, кто хотел поступить на гуманитарные отделения разных питерских вузов.

Гриша в это время жил так же. Кроме котельной Дома творчества ки­нематографистов, он подрабатывал в котельной Репинской школы. А ещё иногда нанимался сторожить или делать грубую мужскую работу на строй­ках репинских особняков.

Мы оба недавно поженились, и у нас почти в одно время родились сыновья. Мы проживали 1990-е годы как время перемен, трудно и весе­ло, потому что не знали, что будет завтра, и были уверены, что завтра бу­дет лучше, чем вчера.

В феврале ехать в продуваемой всеми ветрами старой, сделанной в со­ветской Латвии электричке до Выборга и обратно — удовольствие не за­видное. В одну из таких промозглых февральских суббот мы договорились, что я сойду в Репино, чтобы проведать Гришу на работе и «согреться» в его кочегарке.

В тот день, согласно кочегарскому графику, он работал в школе. Мы встретились на перроне, куда он пришёл, видимо, чтобы сравняться со мной в степени окоченения; купили в соседнем магазине «обогревающее» и пошли (уже без всяких кавычек) греться на его рабочем месте. Мне и в голову не приходило, чем меня собирается угостить мой приятель и собу­тыльник (ещё со студенческих времён).

Кочегарка носила на себе отпечаток её хозяев. На стене висел кален­дарь, где красным фломастером был отмечен график работы кочегаров- сменщиков; календарный пейзаж дополнял фотопортрет нездешней дивы с грудью Саманты Фокс, предшественницы красавиц «Плейбоя». На полке стояло несколько книжек: какой-то шпионский детектив, зачитанный до дыр (взятый из школьной библиотеки и оставленный здесь навсегда для бу­дущих поколений скучающих в перерывах между топками кочегаров) то­мик стихов (кажется, Есенина) и рассказы Бунина.

Кочегарка школы посёлка Репино не была местом коллективных схо­док и элитным пристанищем поколения «дворников и сторожей». Она использовалась по прямому назначению как место работы одиноких ко­чегаров, чьи смены были расписаны по графику. Поэтому книжка Бунина нарушала стройный ряд пустых бутылок из-под пива….

Мы выпили по стопке, согрелись чаем с бутербродами, потом Гриша предложил почитать свои рассказы. Для меня это было полной неожидан­ностью. Я давно знал, что Гришка — замечательный собеседник и, потому, один из лучших собутыльников. Если он читает книги, то не как я, учитель словесности, выбранными страницами к урокам, а запоем. Именно это со­стояние запойного читателя, одурманенного прочитанным, Гриша описал в рассказе «Командыр» (где речь идёт именно о чтении Бунина):

«Но нашлась книга, которая впечатлила так, что я, как ошпаренный, выскочил из разрешённого временностью настоящего и сказочкой вдалеке умственного безделья. Это был сборник ранних рассказов Бунина: „Анто­новские яблоки“, „Сосны“, „Дорога“, „У истока дней“. Я читал не только глазами и разумом, но и ртом, жадно хватающим воздух, коснувшийся кни­ги, и руками, с нервным обожанием щупающими страницы».

Сегодня трудно встретить человека, который воспринимает чтение как потребность души и пищу для ума. В моду вошло так называемое «ре­лаксационное» чтение. Гриша же относился к уходящему из нашей жиз­ни типу читателя, читающего не для того, чтобы отвлечься от жизни, а для того, чтобы проникнуть в её сущность. Он выстраивал свои отношения с писателями, как выстраивают их с самыми важными для себя людьми. Он мог часами доказывать, почему так дороги ему герои никем, кроме специ­алистов, не читаемых поздних романов И. С. Тургенева «Дым» и «Новь». Гриша был и остаётся в моей памяти одним из немногих, кто читал так, как читал «курсант» Инженерного училища Ф. М. Достоевский: не избранны­ми произведениями, а собраниями сочинений. Но я никак не предполагал, что он будет читать мне свои произведения.

Сейчас мне кажется, он специально подгадал, чтобы я пришёл не к нему домой, как обычно, а в кочегарку, потому что боялся, что я, в его гла­зах, «маститый» филолог (всё-таки я был на три года старше), буду при его жене критиковать его рассказы. Но этого не случилось и не могло случить­ся. Все-таки на филфаке нас научили отличать хорошую литературу от эр­заца.

Первым же впечатлением от Гришиного чтения было ощущение встре­чи с большой литературой. Прочитав примерно через год довлатовскую «Зону» и чуть позже рассказы моряка—бытописателя флотской жизни Александра Покровского, я не изменил своего отношения к услышанному тогда в душной кочегарской каморке.

Гришины рассказы не о службе в армии, они — о человеке, который пытается найти себя в состоянии разрыва всех связей с внешним миром, пытается выстроить свой мир внутри себя, при этом мир, не противопо­ставленный другим, но вбирающий их в себя. Может быть, поэтому Гри­ша выбрал форму повествования от лица рассказчика, вспоминающего и рисующего в своём воображении фантомы прошлого. Наивно было бы думать, что Серёга Веточкин — всего лишь литературная ипостась авто­ра. Нет, Гриша в чём-то был бескомпромисснее и резче. Веточкин оказал­ся нужен автору, чтобы увидеть себя со стороны, чтобы обрести свободу от себя самого, от конкретики своих личных воспоминаний и превратить их в причудливые фантазийные образы, реальные и мифические одновре­менно.

Что может быть симпатичного в командире отделения связи млад­шем сержанте Аязе Айталиеве (рассказ «Командыр»), которого автор- рассказчик едко характеризует: «Если определить Аяза Айталиева одним словом, то это слово — батыр. В понимании русского человека оно означа­ет гибрид ишака с дикой кошкой».

Но варварская целомудренность «батыра» вызывает не только смех, но симпатию, особенно в наше время. Профанные чувства и инстинкты современного человека, ставшие частью рекламной кампании свободы от человеческого в человеке, чужды дикарской первозданности и трепетно­сти. Но именно этим отличаются армейские «дикари» Григория Сабуро­ва. Их чувства картинны, но не вымышлены. Они смешны, но не пародий­ны. Л. Н. Толстой считал, что дело художника «заставить читателя полю- блять жизнь». Гришины рассказы звучат как признание в любви к жизни, как Богоявление, потому что чувство любви к человеку, природе и искус­ству и есть Богоявление в самом прямом смысле этого слова.

Февральским вечером, отогревшись (спасибо теплу кочегарки и хо­лодной водке), я понял, что мой друг Гришка — большой русский писатель Григорий Сабуров. И с тех пор время неумолимо стирает из памяти доро­гие черты ушедшего друга, но сквозь них всё явственней проступают черты настоящего художника, с которым мне посчастливилось быть знакомым и таланту которого я не перестаю удивляться.

«Свиданий наших каждое мгновенье…»

Когда человек живёт с нами рядом, нам кажется, что образ его целостен и органичен. Но когда он уходит, мы вдруг понимаем, что в памяти остаёт­ся лишь набор кристалликов-воспоминаний, которые могут складываться, как в калейдоскопе (игрушке нашего детства), в причудливые мозаики. И не всегда можно различить, где правда действительности, а где воображение рисует и дорисовывает свои образы.

В моей памяти осталось несколько кристалликов-воспоминаний. Од­нажды мы с женой и сыном жарким летним днём в очередной раз навещали Гришу с Оксаной в Репино. Идя со станции, мы увидели, как он идёт по ре­пинской улице — в покрытой угольной пылью футболке, тренировочных штанах, шлёпках на босу ногу. Он шёл домой на обед со смены. Он не мог нас видеть: мы были слишком далёко и шли за ним. Нас поразила его поход­ка: в ней было что-то аристократическое, «сабуровское» (так сейчас ходит его сын). А ещё — стать в осанке и в том, как он ставил ногу (как-то он уму­дрялся даже в шлёпках не шаркать по асфальту), как держал голову с кудря­вой шевелюрой и с уже наметившейся залысиной.

Он гордился своей фамилией; неоднократно вспоминал о Соломонии, жене Василия III и Евдокии, жене царевича Ивана, убиенного отцом, Ива­ном Грозным; подчёркивал, что Годуновы младшая ветвь Сабуровых, что на страницах «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина его фа­милия встречается неоднократно. В этом бахвальстве было что-то мальчи­шеское. Но было и другое — аристократическое ощущение своей вклю­чённости в историю страны. Включённости особого рода…

Гриша никогда не входил ни в какие объединения и группы, не увлекал­ся ни диссидентским движением, ни перипетиями петербургской литера­турной жизни. Его мир — это его семья; узкий круг друзей, из которых едва ли все знали, что он пишет рассказы; коллеги по работе, о которых он всег­да говорил с неизменным уважением, а о некоторых с симпатией, хотя поч­ти все они не интересовались тем, что любил Гриша.

В них он находил то, что, может быть, они сами в себе не всегда замеча­ли, — достоинство человека. Любое проявление этого качества вызывало у него удивление и восторг. С таким же увлечением, как о литературе, он мог рассказывать, как один из его собратьев по кочегарскому ремеслу вступил­ся в вечерней электричке за барышню, к которой приставали какие-то ху­лиганы, и отобрал у них нож. Или как «плюгавенький» на вид, спившийся старикашка с достоинством ведёт себя перед лицом грозного начальства.

Он чувствовал себя свободным человеком, может быть, этим объясня­ется его нежелание менять свою жизнь и переезжать из Репино в Петер­бург. Однако в 1990-е годы Репино стремительно обретало новый облик: сначала стали разрушаться каменные сталинские санатории, потом дере­вянные дома сотрудников этих санаториев, а на их месте возникать коттед­жи новых хозяев жизни, чья хамоватая повадка вызывала у Гриши аристо­кратическое раздражение.

Он неизменно недолюбливал тех, кто стремился быть ближе к «кор­мушке». С пролетарской брезгливостью он говорил о тех, кто в новых условиях быстро сориентировался и понял, что земля вокруг посёлка Ре­пино — это товар, и товар прибыльный.

Он осознавал, что свобода репинского кочегара довольно условна и шатка, но другой у него не было, и он откладывал тот момент, когда при­дётся что-то менять в своей жизни. Он уходил в свою кочегарку и пи­сал (когда писалось) свои рассказы или читал любимые книги и любимые стихи.

Помню, однажды поздним февральским вечером мы шли от его дома короткой дорогой через лес к станции. Гриша с семьёй провожал меня с моими домашними в Петербург. Впереди шли и о чём-то мирно беседовали наши жёны. Между ними сновали наши мелкие сыновья, донимая их свои­ми криками и просьбами. А мы, разгорячённые водкой и дружеской бесе­дой, шли позади и во весь голос хором горланили пушкинское стихотворе­ние «Из Пиндемонти»:

 

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружилась голова…
<…>
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
<…>
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права…

В этом было что-то пьяно-залихватское и неестественно-театральное, но было и другое: нежелание становиться рабом любых корпораций и объ­единений, пусть и показное, но всё же устремление к внутренней свободе.

Через много лет меня удивляло, почему он так отстранённо равноду­шен к задержке первой публикации его рассказов в журнале «Звезда» (они пролежали в редакции целый год). Сначала мне казалось, что за внешним равнодушием кроется страх быть отвергнутым. Наверное, я примерял эту ситуацию к себе. Но затем понял: его это не очень заботило. На судьбу пи­сателя может повлиять только качество им написанного, а вовсе не публи­кация его произведений, пусть даже и в авторитетном петербургском тол­стом журнале. Ожидание публикации — это тоже форма зависимости, а он всегда был свободен.

Русская общественная жизнь всегда легко вычерчивалась через про­стейшие бинарные схемы: западники и славянофилы, белые и красные, коммунисты и диссиденты, патриоты и либералы и т. д. Однако русский мир богаче и сложнее таких стратификаций, слоистее, в том числе и пото­му, что в нём по-прежнему встречаются люди, с трудом вписывающиеся в элементарные и, казалось бы, удобные для осмысления модели.

Именно к таким людям относился мой друг Гриша. Кочегар, но не про­летарий (среди репинских кочегаров он всегда был несколько особняком). Дворянин по происхождению и демократ по образу жизни. Эстет, люби­тель «набоковской», доходящей до самолюбования изощрённости стиля (его рассказы поражают красочностью и едва ли не витиеватостью описа­ния казарменного быта морпехов), и сторонник искусства, пробуждающе­го «чувства добрые»…

Без таких людей наша жизнь была бы прямолинейнее и примитивнее. Они усложняют нам существование, потому что не принимают элементар­ных объяснений действительности, потому что ищут в ней не всегда явные смыслы, потому что чувствуют в том, чем живут, одухотворённость. Мате­риальная составляющая жизни для них лишь внешний покров, за которым чувствуется либо её трагедийная, либо поэтическая сущность, либо и то и другое вместе, а ирония — способ проникновения в эту сущность, потому что серьёзность сродни маразму.

Я не помню наших первых встреч, разве что ощущение от них. Мы сталкивались в комнате (всегда открытой настежь!) известной петербург­ской учительницы Рахиль Израилевны Беккер, в классической коммуналке на Садовой («на 38 комнаток всего одна уборная»). Там часто сходились в острых спорах её школьные, университетские друзья и выпускники разных лет, к которым принадлежал я, а также залетающие на частные уроки жела­ющие поступить в вузы абитуриенты, к которым принадлежал Гриша. Он всегда как-то агрессивно спорил, и тогда мне казалось, что это род заком­плексованности, хотя некоторые его оценки были парадоксально остро­умны. Потом он пропал куда-то. Оказалось — в армию, потому что так и не нашёл в себе желания стать инженером.

Наша дружба завязалась позже. А первая настоящая встреча, опреде­лившая навсегда нашу взаимную симпатию, как и подобает петербургским мечтателям, произошла белой ночью. К Гришиному дяде, работавшему на биофаке университета, приехали студентки-практикантки из Литвы. Гри­ше было доверено их развлекать, и он пригласил меня в свою компанию, но не потому, что их было двое, а потому что звали их в переводе с литовско­го на русский: Луна и Солнце.

«Представляешь, — говорил он мне, — каково бродить по невским на­бережным белой ночью в компании Луны и Солнца». Я прихватил с собой гитару, чтобы развлечь барышень. Очевидно, песни Окуджавы и запрещён­ного тогда Галича в моём исполнении не произвели на «светила» должно­го впечатления. Но нам было довольно и того, что в ту ночь Ленинград ис­парился под лучами Солнца и растаял в туманном свете Луны — он всплыл, как Петрополь.

Наше общество показалось литовским барышням (всё-таки биологи- ни ближе к земле) слишком эфемерным и потому скучным — мы расста­лись, не дождавшись утренней зари. Оказалось, что на такой «печальный» случай Гриша запасся трёхлитровым бидончиком пива, который ожидал нас в квартире его больной бабушки на улице Якубовича, куда мы и напра­вились.

Мы расположились на единственном на целый квартал балконе, о чём- то спорили, что-то рассказывали друг другу, задумали поставить «Две стре­лы» Александра Володина в моём пятом классе (я тогда первый год работал в школе после окончания университета)…

С тех пор я любил наши встречи. Как бы мы ни «узюзюкивались» (что греха таить, бывало и такое), в «послевкусии» всегда оставалась не утренняя головная боль, а ощущение осмысленности бытия, его связности. Именно этим ощущением поражают и Гришины рассказы. Самое примитивное и регламентированное — армейская жизнь — предстаёт в них как внутренне сложное и даже поэтическое, не на поверхности, где царит устав и грубый армейский быт, а в глубине памяти-воображения.

Сквозь простое и даже анекдотическое, как желание «батыра» из рас­сказа «Командыр» — увидеть свои «подвиги» запечатлёнными высоким и патетическим слогом, просвечивает авторское размышление о смысле ис­кусства. Говоря Гришиными словами: «…Осознание мира и себя в мире возникает внезапно, болезненно и сладостно». Так было при каждой на­шей встрече, и потому они были мне так необходимы.

«Когда идёт бессмертье косяком…»

Гриша ушёл из жизни молодым. Теперь, когда прошло больше семи лет после нашей последней встречи, я думаю: не могло быть иначе. Он был слишком молод и вольнолюбив, чтобы молодая ирония превратилась в ста­риковскую жёлчь. Он был идеалистом, но не романтиком, потому что у него были идеалы, но не было иллюзий. Наконец, он умел чувствовать жизнь, как чувствуют её молодые. С ним было легко, как бывает легко только в мо­лодости. И именно эта лёгкость ощущается в финале рассказа «Санчасть»:

«Я вхожу в санчасть, подмигиваю нарисованным паразитам, захожу в изолятор, где хохочут обитатели и поёт, орёт, пляшет неудержимый Фиш­ка; я заваливаюсь на свободную для меня кровать, чтобы ещё раз плеснуть душой и воспарить счастливым гадом над казармами и штабом, над прокля­той Богом и забытой правительством деревней Раздольное, над болоти­стой равниной жёлтой речки Суйфунь».

В последней нашей встрече было что-то мистическое. Я вернулся из летнего отпуска в Петербург на следующий день после Гришиной гибели и сразу отправился к его жене Оксане. Мы с женой были потрясены случив­шимся и, как могли, старались ей помочь.

Я сидел в той же комнате, где мы иногда спорили до хрипоты, где Ксю­ша (а Гриша всегда называл свою жену так, ласково, во всяком случае, я дру­гого не слышал) потчевала нас своими угощениями. Сидел за тем же жур­нальным столиком, за которым мы много раз выпивали последнюю рюмку «на посошок».

Оксана пошла на кухню мне что-нибудь приготовить — поесть на ско­рую руку. Я же, вспомнив наш последний с Гришей разговор, взял с полки томик стихов Арсения Тарковского и стал листать. Моё внимание привлек­ли страницы, отмеченные жирными, серо-чёрными от угольной пыли от­печатками пальцев. Я понял: это те стихи, которые Гриша особенно любил и перечитывал во время перерывов работы в кочегарке. Мне подумалось, что эти отмеченные его пальцами строчки его последнее послание ко мне.

 

Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идёт бессмертье косяком.

Именно эти строки Тарковского я прочитал тогда. Наверное, Гриша, покидая пределы нашего мира, хотел меня утешить. Наверное, хотел ска­зать, что, как Арсений Тарковский, может передать то, что ему уже не ска­зать. Так и его рассказы кому-то скажут что-то очень важное о жизни и в жизни.

А может быть, он просто хотел мне напомнить, как однажды он, заяд­лый рыбак, взял меня с собой на рыбалку. Мы битых три часа болтались на волнах «Маркизовой лужи» (как называют Финский залив петербуржцы) в надежде что-нибудь поймать.

Нам «повезло»: он передал мне удочку, чтобы я не чувствовал себя не­удачником, когда мы вытянули единственного в тот день мелкого окушка. Зато, когда мы возвращались домой, мы всем попадавшимся на нашем пути репинским знакомым на вопрос: «Что поймали?» — гордо отвечали: «оку­ня!» — и смеялись богатству и изворотливости русской речи. Ведь что зна­чит «окуня»: одного или много окуней?

Только много позже из рассказов Оксаны я понял, что Гриша, когда рыбачил, один уходил на своей залатанной-перезалатанной надувной ре­зиновой лодке от берега километра на два, а со мной не более чем метров на триста-четыреста: он знал, что я плохо плаваю и боюсь воды.

Не знаю, иронически или всерьёз надо воспринимать это последнее стихотворное послание друга. Тогда, листая сборник Арсения Тарковско­го и вчитываясь во все Гришины пометы, я думал: только всерьёз. Теперь же я думаю, писатель Григорий Сабуров, патетически назвавший свои произ­ведения «Пешком по волнам», был серьёзен по-евангельски, но рассказ­чик его произведений Серёга Веточкин, давший им подзаголовок: «Запи­ски запасного морпеха», — сохранил способность к иронической свободе.

«Слова поэта суть уже его дела», — сказал А. С. Пушкин, и я благодарен редакции альманаха «Русский мир», что ещё два рассказа замечательного русского писателя найдут своего читателя. Даст Бог, когда-нибудь разбро­санные на десятилетие по разным изданиям («Звезда», «Аврора» и вот, на­конец, «Русский мир») его рассказы сойдутся под одной обложкой в книге изданного и неизданного. Сойдутся, чтобы не только близкие друзья Гри­гория Сабурова испытали радость свиданий с настоящим искусством слова, проникнутого любовью к человеку и верой в жизнь, в её, простите за тавто­логию, жизнеутверждающую правду.

Сергей Фёдоров. Воспоминания о друге. // «РУССКИЙ МIРЪ. Пространство и время русской культуры» № 4, страницы 159-169

Скачать статью