Григорий Сабуров. Командыр. Санчасть.

139 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Имя Григория Александровича Сабурова (1964-2002) практически не известно широкому кругу читателей. Возможно, истинные ценители «изящной словесности» и обратили в своё время внимание на три его рассказа в «толстых» петербургских журналах «Звезда» (2002, № 9) «Чмо», «Сиреня и дедушка» и «Аврора» ( 2005, №2) «Бергерман», опубликованных уже после его трагической гибели 25 августа 2002 года.  Все рассказы – из единственной, полностью завер­шённой книги Григория Сабурова: «Пешком по волнам. Записки запасного морпеха» (всего семь рассказов). Ещё он всю жизнь писал стихи (осталось несколько десятков стихотворений), к которым относился не как к серьёзной литературной работе, а, скорее, как к ещё одной форме проживания повседневности.

В последний период жизни Григорий Сабуров начал писал повесть о себе (остались черновики); хотел продолжить серию рассказов о «чуди­ках» – простых людях, странноватых и интересных; вынашивал планы книги о драматической судьбе русского интеллигента в советскую эпо­ху – о жизни своего отца, «странствующего» театрального режиссёра.

Мы предлагаем вниманию читателей два рассказа из «морпеховских записок» Григория Сабурова: «Командыр» и «Санчасть». Проза Сабуро­ва (на первый взгляд, вписываясь в «армейскую» тематику современной русской литературы) поражает уникальностью стиля, «испытыва­ющего» смыслы жизни и «преображающего» её, и исключительным чув­ством ответственности за писательское слово о мире и человеке, столь свойственным когда-то русской литературе.

КОМАНДЫР!..

Морозной ночью поздней осени в коммутаторной в/ч 40159 дежурил я, Сергей Веточкин, «карась» морской пехоты, блаженствующий сочини­тель. Видимость оконных стёкол растворилась в ночной синеве; медленно, чуть слышно звеня, падали с липы у окна последние чёрные листья и летела сквозь ночь маленькая коммутаторная, ставшая светлым и живым приютом человеческого существа, то есть моим приютом. Я не оставался в долгу — я насыщал коммутаторную трепетным придыханием.

Томясь вдохновением, я писал!

Сборник ранних рассказов Бунина заветно блестел новой обложкой. Над кружкой с чифирём клубился медленный пар. Пухлая тетрадь распах­
нулась передо мной зарешёченной белизной, и вздрагивала, извивалась в моей руке искусанная шариковая ручка.

«…Осознание мира и себя в мире возникает внезапно, болезненно и сладостно. Так, наверное, прорвав шелуху семени, вонзается в землю острый зелёный язычок — травяной росток. Распавшийся коричневыми хлопьями сумрак, кружево ослепительных красок, боль в глазах, словно десятки, сот­ни соринок, влетевших разом. Затем тишина, мгновение глубокой тиши­ны: слышится только движение век и шорох остановившегося времени. Через мгновение ты понимаешь, что видишь солнечные лучи, разлитые на досках пола, тени, качающиеся в сдавленных вещами углах. видишь, как под деревьями, которые держат небо, гуляют прекрасные люди-великаны, твои родители. Ты появился! Ты есть! Мало того, ты можешь видеть и отра­жать увиденное. Отражённое в тебе имеет сокровенный и тайный смысл — твоё могущество и исключение! Задыхаясь от радости, ты бежишь, ты ста­раешься увидеть как можно больше, всё. и замираешь перед зеркалом. Чувство родственной тайны поражает тебя, желание разгадать эту тайну, твою и „глаза без век“, становится самым важным в твоей жизни.»

Если верить беззастенчиво памятливой даме, подруге моей бабушки, в возрасте четырёх лет на вопрос о том, кем я буду, когда вырасту, я нагло от­вечал: «Стал бы, тётя, писателем, только букв очень много».

В школьные годы желание писать или пропало вовсе, или затерялось в глубине души. Учителя литературы сетовали на сумбур и аляповатость моих сочинений, а я не расстраивался, не без основания сетуя на серость самих учителей.

В политехническом институте, куда я поступил, что называется, по те­чению, на лекциях о теоремах Вейерштрасса и свойствах электромагнит­ных полей мной сочинялись бойкие ёрнические рифмоплетения впере­мешку с туманно философическими стихотворными уродцами. Потом пришла первая любовь, умилившая и унизившая меня дребезжанием худо­сочной лирики.

Студенческое рифмоплётство не было следствием раздутого тщесла­вия: мне вполне хватало маленькой славы среди однокурсников и восто­рженного блеска в подслеповатых глазах возлюбленной. Значительным человеком я почувствовал себя лишь однажды, когда умопомрачительно полногрудая дева, предмет сексуального томления всего факультета, ска­зала обволакивающим баритоном: «Ах! Серёжа. Какая у тебя голова. Бриллиантовая!..»

Счастья тебе, дева, за хорошие слова!

Помню призывной апрель, самый противный из противных вообще весенних ленинградских дворов — военкоматовский. Было очень темно. Горела одна лампочка у подъезда военкомата, и свет пробивавшейся сквозь тучи луны показывал, как ходят в небе корявые ветки тополей. Слышал­ся скрип невидимых качелей, бульканье разливаемой и выпиваемой водки, приглушённые сырым воздухом голоса, то срывающиеся на крик, то обры­вающиеся плачем. Мелькали, топтались и таяли во тьме силуэты, окружён­ные серыми исподами спящих домов.

Рядом со мной стояла моя возлюбленная, девушка Люба. Она плакала, не опуская глаз, в которых исчезли от слёз умные омутки.

— Ты-ы… Серёжа… ты-ы… — шептала она.

Тут первый раз в жизни я почувствовал, что буду, непременно буду со­чинителем. Измученная душа замерла, наполнилась невесть откуда взяв­шимся пространством. В нём зашумели, заходили плохо различимые, но живые сумеречные люди памяти. Они ненавидели явь и любили меня. Они просили слов, чтобы приобрести очертания и изменить всё вокруг. Но сжавшийся от страха в чёрную пульсирующую точку ум был бессилен.

— Я…я тебе сказку напишу. — с трудом сказал я.

— Пи…ши-и. — простонала Люба и, рыдая, ткнулась в мою грудь.

В первые месяцы службы я напоминал — дальневосточное сравне­ние — морского гребешка: раковина-скорлупка, а под ней сопливая мас­са, скользкая, трепетная и без каких-либо следов вдохновения и божества. Написанная на подоконнике учебной роты сказка «Туфелька и Башмак» была слезливой и бездарной. На письмо с ней Люба ответила вяло, а вско­ре вообще перестала писать.

Прошло полгода, я пообвык, расслабился, у меня появились ночные вахты — время для спасительного в армии одиночества, и, самое главное, я открыл для себя батальонную библиотеку.

Две её комнаты прятались в клубе за шаткой дверцей над тремя сту­пеньками. Первая, вытянутая и очень светлая, была заставлена жёлтыми столами, на которых лежали толстые подшивки газет. Под плакатом, на ко­тором был изображён азиатского вида морпех с книгообразным паралле­лепипедом в руках, стоял стол-конторка библиотекарши, на нём, в ожида­нии редкого нетребовательного читателя, валялось с десяток потрёпанных детективов. Вторая, большая квадратная комната, заставленная стеллажа­ми до библиотечной умной темноты, никем месяцами не посещалась; за­ходил туда иногда парторг Равикович, чтобы фикнуть со смыслом: «Фи. фиговата библиотечка. Что сказать?.. Фантастически фиговата.» Добрая глуповатая библиотекарша Наталья Семёновна обижалась до слёз. «Ходит, ходит гусь партийный, — жаловалась она мне, оглядываясь на дверь. — На­мёки делает, а ума нет. Стану я книжки воровать. Дуру нашёл. Кому они нужны, в Раздольном-то?»

Я сочувственно кивал, жалел Наталью Семёновну вежливыми слова­ми, после чего мог беспрепятственно копаться в обречённо девственных книжных залежах. Что я в них только не находил! Среди одетых в зелёный коленкор сочинений Льва Толстого отыскивался серый томик с долговя­зыми лефовскими буквами на обложке — «Высокая болезнь» Пастернака; маленький, тоже серый томик Марины Цветаевой таился в стопке преста­релых «Юностей»; бледно-голубые ряды «Новых миров» прятали дисси- дентщину — в них я нашёл и прочитал «Один день Ивана Денисовича». Самой удивительной находкой была, пожалуй, хрестоматия литературы начала двадцатого века с поэзами Игоря Северянина, сатирами Саши Чёр­ного, романом «Мелкий бес» Фёдора Сологуба и густо-красочными, как нежадный домашний борщ, повестями народных страдальцев.

Дежуря по ночам в коммутаторной, я читал книгу за книгой. Листвяные и снежные ветры били в стёкла… голова ощущалась присевшим на плечи мудрым облаком. исцарапанное зеркало показывало мне, обчифиренному идиоту, мой вполне аристократический профиль, склонённый над вды­хающей бездной открытой книги. Книги сочились сквозь лениво мечтаю­щий разум, впечатляли, питали и исчезали за мягким хлопком; одни вскоре забывались, другие бродили в памяти невнятными чувственными воспоми­наниями.

Но нашлась книга, которая впечатлила так, что я, как ошпаренный, вы­скочил из разрешённого временностью настоящего и сказочкой вдалеке умственного безделья. Это был сборник ранних рассказов Бунина: «Анто­новские яблоки», «Сосны», «Дорога», «У истока дней». Я читал не только глазами и разумом, но и ртом, жадно хватающим воздух, коснувшийся кни­ги, и руками, с нервным обожанием щупающими страницы. Литературная ткань, прекрасная, лёгкая, переливающаяся от внутреннего ледяного сере­бра, окутала, околдовала меня.

Вонзилась в душу иллюзия из подобий солнца и льда, звуков дороги и теней плодовых деревьев, и потекла душа в торопливые выдуманные сло­ва — я писал. Так как опыта писаний у меня, кроме школьного, не было, то и писал я нечто похожее на школьные сочинения, что не мешало мне гово­рить о написанном с эстетическим посвистом — эссе!

Сотворив два-три абзаца, я вскакивал, ходил по коммутаторной ко­леблющейся журавлиной походкой, ловил в отражении глаз драгоценное мерцание орлиного пера. Мне хотелось тут же, до боли в печени, прочи­тать кому-нибудь сотворённое. Единственными существами в ночном шта­бе, если не считать меня и одуревших от голода крыс, были дежурные по штабу. На этих-то бедолаг, соблазнённых куском хлеба с маслом (платой хлебореза за рисуемый мной дембельский альбом), и обрушивал я свои со­чинения. Дежурные жадно грызли подаренные бутерброды, крутили голо­вами, пытаясь освободиться от мути чувственных предложений, но отзывы давали самые лестные, хоть и тупые.

Долго я не решался тревожить любимый рассказ «У истока дней», и вот морозной ночью поздней осени.

Я писал, томясь вдохновением. Тема корчилась в скользких изгибах младенческой мысли, гибла в потоке самовыражения. Буквы, извернув­шись, цеплялись в слова. Слова бежали по строчкам. Фразы, как кислота, жгли плоскость бытия или получались симпатичными и неуклюжими, как оттиск ладони на заснеженной скамейке.

«.Разгадана тайна. Исчез в пустом стекле зеркальный мирок. Навсегда умерли вещи. Пропали золотые призраки, рождённые мнимостью. Через усмешку пустого стекла на пытливого маленького мечтателя взглянула сама смерть. Не безобразная старуха с клюкой, не ярмарочный скелет, а безна­дёжная пустота мироздания, в которой возникают и обманываются, живут, страдая от одиночества, и пропадают в ничто, в пустое стекло, зеркала че­ловеческих душ. Конец? — Нет, начало! Начало иллюзии. Взгляд крадёт у реальности образы и краски, воображение создаёт из них блистательные фантомы, сердце освещает их живительным светом, потом прикосновение уверенной в бессмертии души — и свершилась иллюзия. И царящая в глу­бине сознания мысль о неизбежности смерти дарит ей изящную лёгкость красок и ветреную летучесть одуванчиков. Это наш дом, мечтатель. Наш нетленный летающий дом!»

«Душно мне… душно и хорошо!.. Что-то моё родилось… моё! Где чело­век? Где этот чёртов дежурный?!» Не в силах терпеть безвестности, я вско­чил, отбросил ручку и выбежал из коммутаторной.

Коридор не освещался. Пахло пылью и льдом. Сквозь грязное окно луна бросала на каменный пол узкую лунную дорожку.

Шаги мои замедлились сами собой. Осторожно ступая, я подошёл к входной двери, где в нише на тумбочке должен был спать дежурный по штабу.

Действительно, на тумбочке в неестественной позе восседала фигу­ра. Чёрная форма не различалась в темноте, лишь контуры проступали во мраке. Голова лежала на плече, скулы и нос сливались в белёсую полума­ску, чуть выше мерцал овал лба. Ладонь правой руки плавала внизу, у самого пола. Рядом с ладонью на лунной дорожке сидела, опираясь на хвост, боль­шая крыса. Она держала в уродливых ручках кусок хлеба, быстро кусала его, часто вскидывая морду в направлении спящей фигуры.

Крыса увидела меня, уронила хлеб и бросилась мне под ноги. «А- ай!» — подскочил я. За долю секунды крыса домчалась до двери кабинета замполита, расплющилась в гадкую массу, проскользнула под дверь. В каби­нете что-то звякнуло.

Ошеломлённый, я стоял посередине коридора, слушал металлический стрёкот и. и. «Чёрт! Меня же вызывают!» — наконец понял я и побежал в коммутаторную.

Ячейка «КПП», не переставая, стрекотала. Я схватил штеккер, ткнул — не попал, ещё ткнул.

— Тирада! — крикнул в трубку связной пароль части.

— Кто ты, тирада?! — заревела трубка басом капитана Жилина. — Кто ты, мудак?! Отвечай!

— Э-э… Мат… матрос Веточкин, — запинаясь, ответил я.

— Веточкин? — переспросил Жилин почти ласково и тут же снова оглушительно завопил: — Веточкин!! Тебе что, гад, трубку в зад засунуть?! А-а?! Отвечай!

— Не надо. Не спал я… крыса, товарищ капитан… понимаете.

— Криса, да? — почему-то с грузинским акцентом передразнил меня Жилин. — Есть адын сраный штабной криса — это ты, Веточкин! Ха-ха- ха!..

Блеск собственного остроумия, видимо, смягчил капитана.

— Ладно, крысёнок, воткни инженерную роту, — приказал он презрительно-благодушно.

Соединив линию, я облегчённо откинулся на стуле.

— Войти можно или нельзя? — шёпотом поинтересовались из-за двери.

Дверь приоткрылась, в образовавшуюся щель просунулась круглая,

ушастая, сплошь поросшая жёлтым пушком голова Ванюши Якушкина, матроса-водителя из базовой роты. Ванюша шмыгнул испачканным бле­стящей грязью носом, осмотрел коммутаторную и, не заметив опасности, придурковато улыбнулся.

— Я по штабу заступил… Чо, Серёга, войду?

— Входи, раз пришёл, садись.

— Стульчик — это клёво. Это попина радость… гы! — весело сказал Ванюша, усаживаясь на стуле. — Слышь, Серёг, а кто в штабе орал? Я даже с тумбы свалился. Может, жулики?

— Ага. Воры и убийцы. Спать меньше надо на тумбочке.

— Я чо… случай вот вышел. — почёсываясь от смущения, сказал Ваню­ша. — Ты не закладывай меня, Серёга.

— Зачем мне тебя закладывать? Да и кому?.. Не трусь, морпех.

— Я не трушу… Связываться просто неохота, эх, — Ванюша вздохнул, окинул взглядом стол и снова вздохнул. — Эх! Хорошо ты устроился, Серё­га. На стульчике сидишь, телефоном брякаешь. эх!. вон хлеб с маслом чифанишь… вон и сахар есть. А у меня крыса, проститутка хвостатая, весь хлеб сожрала. Убью её, если поймаю, конечно.

— Угощайся, — предложил я.

— Честно?!

Ванюша взял бутерброд и, поднеся его ко рту, нежно и широко охватил губами — так крупная рыба берёт корм.

— А сахар тоже мне?

— Нахал ты, братец. Ладно, возьми пару кусков.

«До чего же хрупок мой нетленный летающий дом, — подумал я, на­блюдая за жующим Ванюшей. — Один неосторожный шаг — и нет его. и кажется, что исчез навсегда. Крыса, Жилин, Ванюша. А может почитать ему? Пища пропадает, жалко. Он всё-таки человек, не крысам же читать».

— Я сочинение написал, Ванюша, хочешь, почитаю?

— Чи…се…пф… — закивал головой «всё-таки человек».

Я хлебнул чифиря, покурил с минуту и подвинул к себе раскрытую те­традь. «Осознание мира и себя в мире.».

Хлопок распахнувшейся двери перебил меня, я поднял глаза от тетради и застыл: на пороге коммутаторной стоял Айталиев Аяз, младший сержант, командир отделения связи, мой командир.

Если определить Аяза Айталиева одним словом, то это слово — батыр. В понимании русского человека оно означает гибрид ишака с дикой кош­кой.

Вид вошедшего в коммутаторную батыра был страшен: коренастое тело напряжено и готово к бою, руки угрожающе согнуты в локтях, кулаки сжаты, скуластая голова бодливо наклонена вперёд.

— Обурели! — удовлетворённо и зло сказал он и схватил Ванюшу за шиворот. — Сидишь? Почему сидишь?!

— Я… мне… Серёга.

—  Пошёл вон!

Ванюша исчез в ту же секунду.

— Ты что делаешь? — спросил Айталиев, приближаясь ко мне.

Он увидел на столе исписанную тетрадь и удивлённо поморщился.

— Пышешь?

Говоря по-русски в сравнении с прочими инородцами чисто и правиль­но, Айталиев, как истинный «кыргыз», заменял в некоторых словах пискля­вую «и» ударным батырским «ы», звучащим, как выстрел из ружья аксакала.

— Пишу, Аяз, извини, — сказал я, — когда свободная минутка выпадает…

— Свободная минутка дома у мамы выпадает, — резонно возразил Ай­талиев и с интересом спросил: — Почему пышешь?

— Не знаю, Аяз… просто так. Прочитал книжку, захотелось мысли раз­ные записать.

— Про книжку?.. — Айталиев передёрнул плечами. — Дурак. Пыши сам книжку. Ты пысал, все читают — значит, ты самый умный.

В это мгновение идея озарила туманное сознание батыра. Он вытара­щил глаза и закричал:

— Веточка! Про меня! Рассказ! Называется «Командыр»! Красивый, как дембель, сейчас пыши!

— Но, Аяз, не умею я писать рассказы, не могу.

— Обурел?! — над моей головой взметнулся и завис очень тяжёлый эбонитовый телефон. — С кем говоришь?!

— Хорошо, хорошо, — презирая себя за малодушие, согласился я. — Про что писать, Аяз? Подскажи.

Айталиев хмыкнул и поставил телефон на стол.

— Пыши про бабку, как я её от хулиганов спас. Комбат на разводе ска­зал. значок обещал — «Отличник ВМФ». Не дал — ышак. Помнишь, Ве­точка?

Ещё бы не помнить!.. Замкомандира учебной роты Айталиев расска­зывал нам эту поучительную и занимательную историю и перед строем, и перед сном, и во время послеобеденного отдыха, и на работах по разгруз­ке мороженой рыбы. Навсегда запомнились мне и пьяный капитан Жи­лин, «усы в говне», и хулиган, «волосатый хып», с кухонным ножом в кар­мане, и ограбленная хулиганом на рубль пьяная старушка, которая кричала, как «маленький баран».

— Так писать, Аяз, как ты рассказывал? — с затаённым ехидством спро­сил я.

— Ты, Веточка, пыши красиво, — Айталиев погрозил пальцем. — Что Жилин и бабка пьяные — не надо. Пыши, что я против хулигана каратэ применил, что комбат мне «Отличника ВМФ» дал. Про Замирку, девушку мою, напыши, что я о ней скучал. На!

На стол, смяв тетрадь и придавив книгу Бунина, упал обтянутый фио­летовым бархатом дембельский альбом, с полпуда весом.

— Завтра проверю. Рамку вокруг рисуй из якорей и цепей.

— Не успею, Аяз.

— Старайся! Не сделаешь — вешайся, — Айталиев грохнул по жестяной крышке коммутатора и вышел за дверь.

Альбом распахнулся передо мной, как пасть бегемота. Толстые розо­вые страницы закрыли всю плоскость стола. Над страницами трепетала от сквозняка трупного цвета калька, на которой чернели старательно и без­дарно переведённые тушью рисунки кораблей: от ботика Петра I до авиа­носца «Минск». В уголках страниц той же тушью были нацарапаны криво­бокие каратисты, бьющие пухлой розовой пяткой в направлении читателя, якорные цепи, извивающиеся змеями, беременными во многих местах, пу­затые молодцы в шароварах с ятаганами наголо, акулы с саблезубыми челю­стями и прочая жуть. И фотографии, фотографии, фотографии…

На главной (широкоформатной, вырезанной овалом) прилизанный, но мрачный Айталиев старался выпятить одновременно берет морской пехоты, полный набор достойных значков, аксельбанты толщиной с при­чальный канат и погоны старшего сержанта, широкие и жёсткие, как кры­лья самолёта. Фотография была подписана: «Ах! Эти парни в чёрных бере­тах — пантеры моря!» Под надписью — рисунок: нечто пантерообразное скачет на фоне мотыгоякоря. На следующей фотографии доармейский Аяз в киргизской шапке верхом на лохматом коне; молодой Аяз принима­ет присягу, Аяз на учениях, Аяз в маскхалате, Аяз в наушниках, Аяз стреляет из автомата, Аяз лихо подтягивается на турнике, Аяз с аппетитом ест кашу, Аяз пьёт чай и счастливо улыбается. Аяз. Аяз. Ах! Аяз.

Кроме Айталиева во всех видах (приличных, разумеется) в альбоме хва­тило места для фотографий всяких-разных матросов, исключительно тол­стых прапорщиков, окаменевших деревенских девиц и разгулявшихся пэ­тэушников. Была там и пропавшая из моей тумбочки фотография, на кото­рой я, страдающий волосатик-новобранец, обречённо пялился в объектив, зажатый с обеих сторон фотогеничными родителями.

— Ну, батыр. Ну, идолище! — закричал я. — Фотку украл, единствен­ную, а я ему «пыши»! Не буду!

Посидев с гордо сложенными на груди руками минут пять, я решил, что писать всё-таки надо, не то изведёт меня Айталиев, измучает уставными придирками. Я заварил кружку свежего чая и принялся за рассказ.

Сочинительское настроение захватило меня. Весело вихляя задом, по­бежала ручка по альбомному бездорожью. Образы мелькали перед глазами и лезли в словесные одежды.

Командир!

Солнечным весенним днём по главной и единственной улице дерев­ни Раздольное шёл Айталиев Аяз, старший сержант, красивый киргизский парень. Форменная одежда — от ловко намотанных портянок до чёрного берета с острым красным флажком на боку — сидела на Аязе как влитая. Солнце яичным желтком плавало в начищенных сапогах.

Мимо серых параллелепипедов двухэтажных зданий, мимо приземи­стых домиков, окружённых тощей растительностью, мимо бедного видом и существом магазина «Продукты» шёл Айталиев Аяз. Грозно смотрели вперёд огненные раскосые глаза, над которыми взмахнула крыльями гор­дая птица бровей.

Како-ой!.. Глянь, Ленка, како-ой! — воскликнула симпатичная мест­ная девушка, показывая подруге на Аяза.

— Привет тебе, орёл! — восхищенно приветствовал Аяза подвыпив­ший мужичок.

Но не видел, не слышал никого блистательный старший сержант. Гроз­ный взгляд его глаз прятал нежнейшие, сладостные мечты… Виделась Аязу его возлюбленная, прекрасная Замира, присевшая на подоконник распах­нутого окна. За окном весенняя киргизская ночь, молодой вечер-щенок играет в небе. Смотрит Замира на звёзды, шепчет в ночь с любовью и тре­вогой: «Аяз!.. Ах! Аяз…»

— Почему вы не приветствуете меня, товарищ старший сержант? — услышал Аяз густой мужественный голос и, очнувшись, увидел перед собой усатое лицо капитана Жилина, командира его, Аяза, роты.

— Прошу извинить меня, товарищ капитан. Задумался, — отдав честь, виновато, но твёрдо сказал Аяз.

— Непорядок, — строго произнёс капитан Жилин, потом, подумав, до­бавил: — Принимая во внимание вашу безупречную службу, извиняю, од­нако впредь будьте бдительны.

— Есть быть бдительным!

Точно по уставу, даже немножечко лучше, отдал честь любимому ко­мандиру блистательный старший сержант. Суровое лицо капитана подо­брело.

— О доме задумался, Аяз? — отечески спросил пожилой капитан.

— О доме, товарищ капитан. о любимой девушке Замире, — честно признался Аяз.

— Добре. — капитан Жилин кивнул головой и ушёл прочь.

Оставшуюся дорогу по главной и единственной командир чеканил шаг и бдительно всматривался в лица прохожих.

Наконец деревня кончилась. Пройдя мимо краснеющего на окраине матросского клуба, Аяз свернул на тропинку и через несколько минут ока­зался в берёзовой роще. Берёзы шумели певуче. Капли мутного сока бле­стели на белых стволах. Солнечные лучи текли сквозь сплетение ветвей и рисовали на земле причудливые узоры. Аяз присел на ствол поваленного бурей дерева и освободил мечту.

Перед ним в синем горном озере купается Замира. Жаркое азиатское солнце. Небо без дна и берегов. Снежные шапки гор. Брызги воды, сверка­ющие алмазами, и обнажённая девушка, его девушка — Замира. с фигурой Флоры, золотистой кожей и разметавшимися волосами. морем иссиня- чёрных волос. Эгей! Выскочил на гору вороной жеребец и замер над об­рывом. На жеребце, сжимая его вздымающиеся бока ногами, обутыми в алые сапоги, сидит он, Айталиев Аяз, в форме морской пехоты, со значка­ми и аксельбантами на груди, только сапоги не по форме и шапка, как у ба­тыра, обрамлена шерстяным заревом лисьего хвоста.

— Я вернулся, Замира! — кричит Аяз батырским голосом.

— Ах! Аяз! — восклицает Замира и бежит к любимому, забыв про свою наготу.

Ва-а… Аяз задыхается от восторга. О, Аллах! Как обильна и чиста, со­блазнительна и божественна красота этой девушки! Даже вороной жере­бец понимает и ржёт тихонько, жалобно, как жеребёнок-сосунок.

— Замира. Ты жена моя, Замира, — шепчет Аяз, и слепнут счастливые глаза от счастливых слёз.

Туманилась, волновалась чувством картина мечты. Вздыхал в томлении Аяз. Кутал растревоженную душу в шум берёзовой рощи. А над головой у Аяза неслись пухлые белые облака; стада гусей с криками возвращались в северные болота; летели журавлиные клинья.

— Ну-ка стой, карга! — услышал Аяз пропитой голос.

— Что тебе, милай? — испуганно спросил другой, старческий.

Аяз определил, что голоса доносятся из-за кустарника на краю поляны.

— «Что те-бе-е, ми-илай», — омерзительно передразнил пропитой го­лос. — Деньги давай!

— Какие деньги? Какие деньги, милай! Последний грошик на хлебушек потратила.

— Врёшь, карга! Сам видел, как червончик в кошель совала. Давай бы­стрей деньги, не то порежу на мясо.

— Господи!.. Что же это делается на белом свете?! — запричитала ста­рушка.

И вскочил с бревна Айталиев Аяз, старший сержант, красивый киргиз­ский парень. Сжал нежные чувства железной командирской волей, резким движением рук подтянул форменный ремень.

— Почему старушку обижаешь? — мгновение спустя требовал он отве­та у небритого волосатого детины в ватнике.

— Зарежу! — заревел детина, размахивая финским ножом.

— Убивают! — пронзительно закричала старушка.

— Ха! — отработанным приёмом каратэ выбил Аяз нож из рук детины.

— Я-а! — стальная ладонь командира рассекла воздух и ударила по ще­тинистой шее.

Детина рухнул на землю.

— Спасите. — попросил он тоненьким голоском.

— С вами всё в порядке, бабушка? — спросил Аяз, обняв старушку за хи­лые плечи.

— Милай… милай… — лепетала старушка, утирая глаза платочком. — Го­споди!.. Спасибо тебе, милай. Какой ты хороший, хоть и не русский. Дай тебе Бог девушку, тоже хорошую.

— У меня есть девушка, — улыбнулся старушке Аяз. — Её, бабушка, За­мира зовут. Она ждёт меня дома, в Киргизии.

— Слава Аллаху вашему! — сказала старушка, перекрестилась и снова заплакала — на этот раз от умиления…

Раннее утро. Правильные ряды построенных на развод рот. Над ряда­ми поднимается пар матросских дыханий.

— Товарищи офицеры и прапорщики, матросы и сержанты! Нет! Не скудна героями обширная наша земля!..

Перед строем стоит небольшого роста значительнейший человек — подполковник Иванов. Он говорит проникновенным командирским голо­сом. Торжественно звучат в тишине добрые слова.

— Вчера старший сержант Айталиев совершил героический поступок, товарищи! Обезвредив злостного хулигана приемами каратэ, он спас от насилия и унижения старушку и помог работе милиции. Командование ча­сти в моём лице награждает вас, бесстрашный сержант, полным набором достойных значков. Как сказал, так и будет! А красноречивый майор Макарчик напишет благодарственное письмо вашим родителям — пусть по­радуются старики подвигу сына. Спасибо тебе, отчаянный киргизский па­рень! Ура! Ура! товарищи!

— Ура-а! Ура-а-а! — кричат роты.

Закрывает глаза смущенный Аяз, и видится ему, как краснеет от гордо­сти мать, читая письмо майора Макарчика, а рядом Замира шепчет с любо­вью: «Аяз!.. Ах!.. Аяз…»

Конец.

Когда я закончил рассказ, ночь уже белела приближающимся утром. Она больше не растворяла в синеве видимость оконных стёкол, а, напро­тив, выделяла их прощальной непроницаемой темнотой. Слышно было, как усилившийся ветер ломал с хрустом тонкие ветки липы. «Аяз!.. Ах! Аяз!.. ах. ах.» — шаркая слогами, бежала по сознанию надоевшая фраза. Я охватил рукой айталиевский альбом и положил голову на бархат обложки.

— Сказку… напишу…слышишь?..

— Пиши-и, — стонет, рыдая, девушка Люба.

— Воробей в пальто, а слёз-то. — язвит мамаша, похожая на воздуш­ного медведя из-за сумерек и одетой не по сезону шубы.

— Хо-хо-хо!.. — хохочет мамашина подруга с беломориной в зубах.

Серые исподни домов холодят сердце, шум невидимых улиц и бесчин­ство теней угнетают меня.

— Призывники! Шустро строимся! — командует в стельку пьяный во­енкомовский капитан.

— Веточкин! Веточкин!..

— Есть! — кричу я и открываю глаза.

Весна. Солнечный день. На середине главной и единственной улицы стою я, маленький, как гвоздь. Гигантские деревья трясут чудовищными ветвями. Дома пугают несообразными величинами.

Что? Что это? Гром? Война? Интервенты?.. Нет! Это идёт, стуча начи­щенными сапогами, великан Аяз. Идёт прямо на меня.

«Раздавит, раздавит подлый азиат.» — с ужасом думаю я, пытаюсь бе­жать, но ноги вросли в асфальт — непутёвые.

— Я тебе рассказ, а ты…ты…Дави!.. Дави, сволочь! — кричу я и рву на груди тельняшку. — А-а-а.

Накрыл меня айталиевский сапог и, странное дело, не раздавил в кро­вавую лепёшку, не расплющил в трагический блин, а, вобрав в себя, ото­рвал от земли. И поехал я вверх, плавно, без толчков и скрежета, словно в комфортабельном лифте. Долго ехал в полной темноте, потом увидел свет и вскоре упал на пол вместительного помещения. Пол мокрый, липкий и горячий, как в общественной столовой после уборки. Поднимаюсь на ноги, осматриваюсь… свет падает из двух окон овальной формы… Само по­мещение совершенно круглое. В центре его парит густое серо-синее об­лако, там купается изобильная телом азиатская дева. плещется с наслаж­дением в облачной жиже и приговаривает вполголоса: «Аяз!.. Ах! Аяз.» «Ясно, — догадываюсь я, — это Замира, а помещение — башка Айталие- ва.» Не успел додумать — стоит передо мной вороной жеребец, пялит на меня глупый глаз и ржёт:

— И-иго-го!.. Чо, Серёг? Садись давай! Конь — это попина радость!

Заскакиваю на коня, подгарцовываю к облаку.

— Эгей! Замира! — кричу, потея от сексуальной истомы. — Услышь меня, Замира! Забудь придурка Айталиева. Я сочинитель, Замира! Едь со мной в мой нетленный летающий дом!

Не слышит Замира, моет в айталиевских мозгах сочные груди, талдычит своё: «Аяз!.. Ах! Аяз!..»

— Ха-ха! Воробей на лошади! Ха-ха-ха!.. — хохочет и порхает мамаша в шубе — воздушный медведь.

Кривые зеркала, отражая, уродуют мой облик, насмехаются надо мной царапинами пустых стёкол.

— Плюнь ты на них, Серёга. Летим отсед.

Оглядываюсь — за моей спиной голый плюгавый мужичонка. Лицо ко­соглазое, глумливое, вроде знакомое. Кожа прозрачная, влажная, с зелено­ватым отливом. Пахнет от мужика холодным подгнившим урюком.

— Чо зыришь? — спрашивает он с издёвкой. — Джин я, джин. Летим, говорю, отсед: другую фигню сочинять будем.

Мы летим, обнявшись, в светлые окна-глаза. Я вижу небо, солнце. вижу далёкую линию гор. слышу металлический стрёкот. почему. по.

Проснулся я от сильного удара в плечо. Передо мной, опираясь на ком­мутатор, стоял Айталиев. стоял и пах холодным подгнившим урюком.

— Сохнешь? — тоном презрительного утверждения сказал он. — КПП ответь, ну!

Плохо соображая после сна, я ткнул штеккером в стрекочущую ячей­ку — не попал. ещё ткнул.

— Тирада…кхе-кхе.

В ответ — удаляющееся «пи-пи-пи.» и едва различимый шорох эфира.

— Никого, Аяз, — сказал я, — извини. Целую ночь над рассказом ра­ботал и вот.

— Покажи, — приказал Айталиев.

— Тяжёлый он у тебя, Аяз… хи-хи, — заискивающе похихикал я, подлый трус, подавая альбом.

Айталиев молча открыл его и начал чтение. После первых прочитан­ных строк лицо батыра подобрело, жёсткая линия губ выгнулась в самодо­вольную усмешку. «Нравится… Слава Аллаху… ох-ох-хо…» — вздохнул я, закрывая слезящиеся от недосыпа глаза. Дремота бесшумно плескалась о веки разноцветной влагой.

— Гад! — страшно закричал батыр.

Веки мои мгновенно распахнулись.

— Гад! — повторил батыр, пожирая меня глазами.

— Что случилось, Аяз? — с упреждающей расправу быстротой спро­сил я.

— Ты видел? Да?! Она твоя девушка? Да?! Почему Замирку голой пысал?!

Он так и сказал — «пысал». Бесстыдный киргиз!

— Но Аяз… я же художественно пи… пысал. Ха-ха-ха!.. — я истериче­ски расхохотался и не перестал хохотать, когда вместе со стулом свалился на пол от тренированного удара в челюсть.

Пасмурным осенним утром по военному городку в/ч 40159, прихрамы­вая, шёл я, Сергей Веточкин, побитый «карась» морской пехоты, озадачен­ный сочинитель.

Этой ночью у меня в сознании отделился вместительный угол, куда поселились сумеречные люди памяти, где суетились зародыши мыслей и петляли, похожие на высушенных насекомых, следы ненаписанных фраз. Углом правил джин, который мучил и вдохновлял меня, а потом, во сне, явился голым. Джин обладал наглой жизненной силой; едва проникнув в сознание, он стал ругаться и угрожать, требуя расширения владений.

— Знаешь, братец, как я тебя назову? — мысленно спросил я его и по­трогал синяк под глазом. — Я назову тебя — Командыр!..

И усмехнулся в воображаемое лицо удивлённо замёрзшего куста.

САНЧАСТЬ

Летом за окном коммутаторной жила густолистая, шумливая липа. По ночам она шумела с ветрами и дышала в форточку свежей растительной жизнью. Её дыхание окутывало меня, и вахтенное дежурство превращалось в дурашливый лёгкий кайф.

Книжные страницы становились объёмными — в них можно было опу­скать руки; буквы, волшебные червячки, извивались, сплетались, таяли об­разами; мечты представляли то на шкафу, то на потолке соблазнительные картинки. Ломоть белого хлеба с маслом был наслаждением духовным, а телефон, загогулина, разговаривал тихо, ласково, голосом телефонистки Верочки из посёлка Надеждинское. Утром, после вахты, я, счастливый и довольный, бежал в столовую завтракать, оглядывался на липу, и она махала мне на прощание тяжёлой веткой — гуляй, дескать, милый.

В столовой недавно назначенный на сытую должность сервировщик Симбаев проявлял усердие: со скрежетом открывал железный шкаф, выкра­шенный казённой синью, долго копался в его дребезжащих внутренностях и, наконец, доставал и ставил передо мной красную миску с матросской меч­той: двумя сваренными вкрутую яйцами и толстым белым бутербродом.

— Рота приходит — Симбаев чифанить. Веточка приходит — Симбаев чифанить. Нет, Симбаев не человек… чмо, давалка Симбаев, — ворчал сер- вировщик, глядя, как я поедаю сохранённую им мечту.

Эстет Акутагава издевался над зрителем, жующим каштаны во время театрального представления, я же относился и отношусь к этому зрителю с пониманием, потому что сам, завтракая, кутал в успокоенную сытую плоть маленькое чудо сбывшейся вахты, и чуду было удобно.

После завтрака я не спеша шёл в казарму, забирался с головой под оде­яло и, послушав немного, как старший прапорщик Панюков распекает не­разумных, крепко засыпал…

Последняя зима армейской жизни разорила меня подчистую.

Ни днём, ни ночью не стихали дикие метели. Стоило выйти из казар­мы — и нет человека: разум от ужаса каплей ртути прыгал из головы в жи­вот, где мерк, прижавшись к тёплому желудку (в вопиющей пустоте черепа пульсировало алым: «Кальт! Кальт! Кальт!..»).

Вахта, кайфоловная ночная вахта обернулась кошмариком. Почти каждую ночь гас электрический свет, и горел на вахтенном столе грязно­жёлтый огонёк керосинки, ежеминутно выплёвывавший клок вонючего дыма. Чифирь, сумасшедший дружочек, не годился уже ни на что: от него тоска становилась вещественней и гаже. За окном липа стучала ветками, словно костями, и выла бездомная собака.

Рожа дежурного по штабу Харлашкина была похожа на мороженый корнеплод: бугристая, влажная, с выражением подземнорастительным.

— Харлашкин, что ты всё молчишь? Расскажи что-нибудь.

— А чо сказать? Пожрать бы. Давай собаку съедим?!

Общаться с Харлашкиным — ставить крест на вере в человечество, про­гнать — обречь на смерть в штабном коридоре, где свисают с потолка кило­граммовые сосульки.

Я отказывался от вахты, оставался в казарме и, укрывшись двумя одея­лами, тонул в лужице короткого сна. А утром являлся капитан Адров.

— Ты чего сидишь, товарищ вонючий матрос?! — орал он, распахнув дверь коммутаторной. — Чего?.. Встать! Встать, сволочь триперная!.. Чего? Не триперный? Будешь, скоро будешь. Ха-ха!.. Молчать! После развода ка­наву роешь. Чего? Лопаты у тебя нет?.. Жопой роешь, козёл! Жопой!

Пухлый, в рыжих волосках кулак вертелся у меня перед лицом. Душа моя разъярённой кошкой царапала сердце. Скотина!

В конце зимы я понял, что если не зашкерюсь, то не дослужу — свих­нусь.

Шкера — это самое замечательное словцо армейского лексикона, обо­значающее место, где ты, защищённый правом, бездельничаешь тихонько, наблюдая со стороны за «тяготами и лишениями воинской службы». Са­мой доступной для меня шкерой была санчасть, благо её хозяин, окульту­ренный бурят доктор Ильин, с которым у меня случались недоразумения, уехал в командировку, и санчастью правила добродушная фельдшерица Ал­лочка Пахно. Я как ленинградец, связывающий два слова смыслом и раз в неделю стирающий форму, мог вполне рассчитывать на Аллочкино снис­хождение; к тому же многие в части знали, что зам по тылу капитан Пахно ненавидит капитана Адрова всеми силами вороватой, но могучей хохляц­кой натуры.

Санчасть, санчасть… Мечта униженных первогодков, шкера для необо­ротистых дембелей, унылый приют для тоскующих по полёту. Она дели­ла с клубом одноэтажное, напоминающее бункер здание на плоской вер­хушке сопки. С украшенной плакатами площадки перед зданием и казармы, и штаб, и плац, и стадион, и горбатое строение, столовая, казались симпа­тично ненастоящими, а за дырявым забором, за деревенскими домиками и берёзовыми рощами текла в болотах жёлтая речка Суйфунь. Летом, когда я возвращался с развода, зажатый с обеих сторон спотыкающимися това­рищами, на фоне восходящего солнца, задрав к нему опухшие от чилимы ноги, парили вместе с санчастью батальонные калеки. «Вот они, счастливые гады, — думал я. — Посмотришь на них вблизи — противно, а тут — вах! — парят таракашки».

Итак, я взбежал на сопку, надсадно кашлянул раза три и с силой дёрнул оледенелую дверь.

— Ой! Ну, кто ещё там? Господи!.. Ну, дверь, дверь закройте! Холод­но!.. — крикнула Аллочка.

Ослеплённый клубами пара, я нащупал ручку и закрыл дверь. «Они и зимой парят, надо же.»

В коридорчике дневального, богатом широченной батареей, собралось всё население санчасти. Моё появление прервало полуинтимный разговор (от нечего делать — по душам); в случившейся паузе я с интересом рассма­тривал обитателей — они без интереса, с раздражением смотрели на меня.

Ближе всех ко мне стоял длинный, кривой и большеголовый эпилептик Егор, за ним сидел на корточках лопоухий, нескладный, засаленный до мер­цания литовец Куленис; на батарее расположились два санинструктора: ста­рослужащий Сокол, остроносый, быстроглазый блондин, легендарный вы­пивоха и бабник, и малослужащий Клизьма, шустренький, вечно сопливый паренёк; тумбочка скрипела под тушей весёлого алкоголика Лазаря, из-за тумбочки выглядывала горбоносая и косоглазая мордочка Володьки Фиши- невича, по прозвищу Фишка. Центром собрания, его повелительницей и сладостью была, конечно же, Аллочка Пахно. Пухлая, розовая, светящаяся от чистоты и сытости, она, как яблоко на блюдце, сидела на единственном стуле, милостиво принимая матросское обожание.

Но нет, не Аллочка поразила меня — я не мог оторвать взгляда от белых с золотинками шерстяных носков Сокола. Какие это были носки! Даже на лапах Сокола они выглядели изящно. Белоснежные, пушистые, из мягкой и жаркой шерсти, они легонько болтались в воздухе. раз, два, три. раз, два. Да, будь у меня такие носки, плевал бы я на лютый февраль, на бездомный дрыг железных полов, мало того, я мог бы презрительно терпеть и капита­на Адрова!

— Веточкин… а-а… заболел, что ли? — зевнув, спросила Аллочка. — На­деюсь, не грибок?

— Нет, Алла Борисовна, не грибок. Тут дело посерьёзней, — сказал я.

— Ну-у, ты меня пугаешь, — равнодушно сказала Аллочка и встала со сту­ла. — Ох, ладно, ленинградец, проходи в смотровую, буду тебя осматривать.

Смотровой кабинет напоминал покойницкую. Чувство холода дела­лось невыносимым из-за блеска стеклянных шкафов и никелированных ин­струментов. На бледно-розовую клеёнку топчана я не лёг бы под страхом расстрела. Кутаясь в меховую безрукавку, Аллочка села за стол врача, взяла из стакана с подозрительно жёлтой водой палочку для осмотра горла.

— Ну, рассказывай, горюшко, что ужасное с тобой приключилось.

— Видите ли….вот… понимаете. — начал, запинаясь.

— Ой! Да говори ты. Я не кусаюсь, — нетерпеливо, но без кокетства перебила меня Аллочка.

— Алла Борисовна! — я решился быть откровенным и старался гово­рить твёрдо, но с мякотью (мягкостью) доверительного подхалимажа. — Положение моё в последнее время стало безвыходным и совершенно без­надёжным. Я не преувеличиваю. С тех пор, как появился в нашей части этот звероящер, этот, извините за выражение, свинячий капитан Адров, я живу, как последнее чмо. У меня болит душа, Алла Борисовна! С утра до вечера этот недорезанный боров орёт на меня, ругается матом, посылает долбить канавы в мёрзлой земле. Кому они нужны, канавы?! Если вы, Алла Борисов­на, не укроете меня на недельку в санчасти.

— Что-о? Так ты не болен? — удивлённо спросила Аллочка.

Я зажмурился. «Хана. не зашкерит, а если ещё Адрову пожалуется. Мамочка!»

— На недельку, говоришь?

— Пусть меньше, только бы… понимаете.

— У тебя фолликулярная ангина, — сказала Аллочка и стукнула по сто­лу палочкой для осмотра горла.

«Ура! Да здравствует боевая подруга капитана Пахно, чудо-женщина Аллочка!»

— Ваш Адров — противный дурак, и мой Пахно его ненавидит, так бы и прибил. Как ты сказал? Свинячий капитан, хи-хи. — хихикая, Аллочка вы­писала мне направление на госпитализацию. — Возьми, отдашь Панюкову. И захвати одеяло — у нас ужас как холодно. Свинячий, хи-хи.

Я выскочил, вылетел, выпорхнул резвой бабочкой из смотрового, тол­кнув дверью подслушивавшего Сокола.

— Ой, ты… ты чо… Чо, к нам ложишься? — Сокол от смущения погладил меня по руке. — Клёво, Веточка, клёво. Настоящего мужика кладут, не са­лагу. У Кулениса перевод есть — гуляем! За бухлом Клизьма сбегает — спец.

— Я чо?.. Меня не словят, — пропищал с батареи довольный Клизьма.

— Погуляем! Топ-та! — Сокол притопнул ножками, на которых.

«Какие у гада носки, — думал я, скользя по ледовой дорожке. — Не но­ски, а конфетка с начинкой. Что конфетка? Облака на ногах. Нет! Ноги в облаках — так лучше!»

«Санчасть, санчасть! Не боимся мы метели! Не боимся капиташки! Не боимся никого! — восторженно и противно вопил мой прочифиренный мозг (разум, несмотря на метель, оставался в голове). — Прощай, кероси­новая вахта! Прощайте, мёртвая липа и ненужная машина связи! Пусть не­надолго, но всё равно — прощайте!..»

— Серошка, ты офигел?

Запрощавшись, я столкнулся около казармы со своим замечательным армейским дружком, Фредом Арапитяном.

— Глаза вахта забыл, чумичка? — иронично поинтересовался Фредик и предложил: — Пойдём курилка, курим чутка.

В курилке он угостил меня дорогими в то время сигаретами «Космос», бывшими из-за дороговизны маркой азиатского достоинства.

— Зёма тры пачка дарил. Приехал командировка… Хороший армянь.

— Раз армян, два армян, трипитян, Арапитян, — попытался сострить я.

— Армянь… я армянь! — Фредик произносил слово «армян» воин­ственно и с любовью: «ар» — чеканно-патетически, «мянь» — нежно по­званивая мягким знаком. — А ты, хрен знает, какой национальность. Ба­бушка — еврей, папа — русский, мама — немец, какой национальность тебя — непонятно! Ха-ха!.. — Фредик расхохотался от души: космополитизм моего происхождения давно и сильно его забавлял.

— Слышь, Фред. Перестань ты ржать! Я в санчасть ложусь.

— Ага, зашкерился, значит.

— Зашкерился. Ну, будь здоров, армян.

У тумбочки дневального в спальном помещении стоял Чурыжкин, низ­колобый, бровастый коротыш, тайный потомок неандертальцев.

— Чурышкин, где Панюков?

— Где, где… у козла на евоной бороде. В каптёрке сидит, где ещё? Спра-ашивает.

Каптёркой на армейском жаргоне называется кладовая. Каптёрок два вида: в первой, главной каптёрке, хранятся парадно-выходная одежда, обувь, бельё и отдыхает старшина, во второй — верхняя и старая одежда. Почему каптёрка?.. Не знаю. Возможно, потому, что в воображении про­стых матросов бездельники кладовщики коптят духом праздности небо, или потому, что всегда мясистые кладовщики похожи на колбасы, разве­шенные в коптильне.

Я постучал в добротную, аккуратно покрытую лаком дверь.

— Войдите, — прозвучало из-за двери (солидностью произношения старший прапорщик Панюков затмил бы генералиссимуса).

— Проходи, Веточкин, садись… доложи, что называется, обстановку.

Я подал выписанное Аллочкой направление. Панюков принял его, ши­роким движением надел очки в круглой оправе и приступил к изучению текста.

— Фолликулярная ангина, — прочитал он вслух, затем внимательно по­смотрел на меня сквозь очки. — Звучит впечатляюще. И что же у тебя бо­лит?

— Это… горло болит, товарищ старший прапорщик.

— Горло — это понятно… Что ж, болеть — не работать, болеть — дело хорошее… Лежишь целый день в кровати, только кушать встаёшь, читаешь интересные книжки, а служба, что называется, идёт мимо. Правильно я мыслю, Веточкин?

— Я… э-э… — что можно ответить на такой вопрос?!

— Подъём. Кругом марш! — прервал моё замешательство Панюков. — Отправляйся в санчасть. Доложи начальнику штаба. Хм! Всё.

«Доложи, как же, — думал я, стаскивая с кровати одеяло, — уже воспа­рил почти и. и больной я или не больной?! У меня температура под сорок, голова кружится, ни встать, ни сесть, ни рукой пошевелить. Не буду докла­дывать!»

— Серёга, ты в санчасть зашкерился? — спросил зашедший в спальное помещение Сашка Ударцев. — Мне Фредик сказал. Повезло.

— Уметь надо. Стоп! — я сообразил, как избавиться от унизительно­го доклада (я как-никак был командиром отделения связи, а Ударцев моим подчинённым). — Саша, беги сейчас в штаб и доложи начальнику, что Ве­точкин внезапно заболел, был срочно госпитализирован, в настоящий мо­мент задыхается от повышенной температуры под присмотром фельдше­ра Пахно. Понял?

— Понял, как же…на смерть посылаешь, командир.

— Доложи, доложи, — я уже сбегал по лестнице, зажав под мышкой одеяло и книги.

«Старый пруд. Прыгнула лягушка. Плеск воды». Великие стихи. Про­читав их, понимаешь, как доступно прекрасное и как беззащитно оно от любой подлой малости. Но я сочувствую лягушке. Высохла, измаялась, бе­долага, — прыг! — плеск! — и поплыла.

В коридорчике дневального было тихо. Пахло зелёнкой, лежалой ва­той и чёрным хлебом. По недавно вымытому полу тянулись мокрые полосы. Слабая лампочка под потолком освещала коридорчик мутноватым светом; скобариха-батарея нехотя делилась теплом.

Стены и дверь в смотровой кабинет украшали плакаты. На дверном плакате было намалёвано ядовито-жёлтое лениновидное пятно с конту­рами кепки, монгольской скулы, бородки пирожком и поднятого вверх большого пальца; под пятном было написано: «Воин! Будь бдителен!! В. И. Ленин». Плакаты на стенах рассказывали о всевозможных парази­тах. Старательно, даже любовно нарисованные паразиты смотрели на меня по-разному: увалень бычий цепень вполне доброжелательно, компактные гнидки довольно иронично, взгляд многоногого капитана Адрова — жир­ной бельевой вши — ничего хорошего не сулил.

Рядом с тумбочкой, сидя на полу, спал Володька Фишиневич. Его худые ноги разметались по полу, из драных носков торчали чёрные шарики пяток, руки, тоже худые и маленькие, лежали ладонями вверх, голова упала на пле­чо, вывернув усердной запятой кадыкастую шею. Выпуклые Фишкины гла­за не закрывали до конца веки — Фишка смотрел на меня из сна, так холод­но и странно смотрел, что мне стало не по себе.

— Володька, — позвал я.

Не успел я закрыть рта, как Фишка уже стоял на широко расставленных дрожащих ногах. Одной рукой он прижимал к уху трубку полевого телефо­на, другой, с ветошью, судорожно тёр крышку тумбочки.

— Алё! Вас слушает матрос Фишиневич! Дневальный по санчасти ма­трос Фишиневич! — не открывая глаз, кричал он в трубку. — Алё! Алё!.. Слушаю вас!.. Не ра-зо-брать!..

Фишка открыл глаза и удивлённо вытаращил их на меня.

— Серёжа… Здрасьте… Вот позвонили и не желают отвечать. А это не ты позвонил?

— Куда позвонил?

— Сюда, в санчасть.

— Как же. Ну, Володька, ты даёшь! Как я мог звонить, если вот он, я, перед тобой стою?

— Действительно, — Фишкино лицо сморщила, притянула к себе улыб­ка от уха до уха. — Невероятно получилось, смешно. Мне сначала сни­лось, что вернулся из командировки доктор Ильин, поймал меня спящим на тумбочке и заставляет: «Пей пурген! Пей пурген!» Я пью, пью. Вдруг те­лефон как зазвонит! Хи-хи. — Фишка хихикнул, тряхнул головой — лицо его преобразилось: теперь оно выражало готовность к светской беседе. — Алла Борисовна сказала нам, что ты заболел ангиной. Это очень приятно. То есть не то приятно, что ты заболел, — это не так, но в санчасти будет с кем поговорить.

— Мг… будет, — пробурчал я. Разговаривать с Фишиневичем мне со­всем не хотелось.

— Я буквально задыхаюсь без общения. Иначе нельзя, — с жадностью заговорившего немого тараторил Фишка. — У нас всегда скучно. Сокол и Клизьма почти каждый день возят больных во Владивосток. Алла Бори­совна — женщина очень, очень симпатичная — бывает здесь редко. Лазарь и Егор спят всегда или уходят на свинарник к Рагимову. Да и, это между нами, Серёжа, о чём можно с ними говорить — примитивные люди. ох- ох, — изобразив на лице благородную грусть, Фишиневич вытер нос гряз­ной ветошью. — Мне больше всего нравится, когда больных нет: Сокол и Клизьма не уезжают.

Скрип открываемой двери заставил Фишку настороженно умолкнуть. Куленис, шатаясь, вышел из изолятора, одарил меня взглядом мученика и поплёлся в туалет.

— Правда, когда Сокол и Клизьма уезжают, можно их порции кушать, а это очень, очень приятно, — скороговоркой продолжил Фишка.

— Всё, Володя. Помолчи, — сказал я. — Не приставай, пожалуйста, дай осмотреться.

— Хорошо, — резкий голосок атаковал меня уже со спины, — я не могу с тобой пойти. Я у тумбочки должен. Дневалю, пока Сокол собаку не съест.

— Какую ещё.

— Бездомную собаку, изжаренную на костре. Да! — в прищуренных Фишкиных глазах блеснули жиринки пикантной сплетни. — Свинарь Ра- гимов приманил собаку, потом убил её, потом изжарил на костре и по­звал Сокола с Егором кушать. Лазарь тоже пошёл кушать, говорит — мясо свежее.

— Тфу! Гадость! Да заткнёшься ты или…

Почувствовав угрозу, Фишка моментально пропал, словно растворил­ся в воздухе.

В санчасти стало тихо. Уютно потрескивали сохнущие полы, из-за стен доносился едва слышный вой метели. Плакатные паразиты снова ожили и посмотрели на меня с благодарностью. «Покой, шкера… а Фишиневича буду пресекать». Я прошёлся по коридору и заглянул за дверь с табличкой «Изолятор» (под табличкой кто-то нетвёрдой рукой вывел: «Изасратор»).

Передо мной открылась узкая длинная комната со стенами цвета зага­женной морской волны и обуревшим, в прямом смысле, потолком. Четыре кровати и две тумбочки стояли вплотную к стенам, оставляя проход для по­ловины человека. Над одной из тумбочек косо висел цветочный горшок, он брезгливо показывал маленькую Сахару, дохлую ночную бабочку и хабарик папиросы. Давно немытое окно выходило на пустырь. На кровати у окна, сопя и брыкаясь, спал Клизьма.

— Э-э… ме-е… пу-пу, — бедняга Куленис вернулся из туалета и мялся у меня за спиной.

— Пролазь, Куленис, шагай храбро. Отдыхай, литовский брат! — раз­решил я и с удовольствием закрыл за Куленисом дверь изолятора (запах там вполне соответствовал корявой надписи).

Дальше по коридору была столовая — большая светлая комната с широ­ким столом, десятком стульев и добротным пузатым буфетом, внутри кото­рого — увы! — пылились медицинские брошюры. Окна столовой выходили на заснеженную лесистую сопку; на стенах висели две репродукции в золо­чёных витиеватых рамах: окровавленные матросы Дейнеки били немецких фашистов, с ненавистью глядя на шишкинских медвежат.

Холодный, но чистый и свежий воздух палаты порадовал меня. Я раз­ложил на свободной кровати одеяло, бросил в изголовье шинель, сунул в тумбочку книги. «Отдыхаем, ребятишки, — отметил про себя, — в холод­ке, да под двумя одеялами. Хорошо!.. Эге, здесь и книжки читают». Под кроватью валялась растрёпанная книжка в бумажной обложке, я поднял её, прочёл: Е. Г Халява, Г М. Кобылович «Партизанщина Ульского района». С фотографии на обложке нагло зырил небритый молодец в шапке-ушанке и ватнике, руки молодца сжимали немецкий танковый пулемет.

«До-о свидания!» — я отбросил партизанскую растрепуху. Я упал на кровать, заложил руки за голову, вытянул ноги. Стремительные полумысли- полумечты вспыхивали, разлетались во времени; холодок бежал по телу, оглаживал лицо. Я ощущал себя дирижаблем.

В палату просунулась Фишкина голова.

— Случилась неприятность, Сергей, — сказал Фишка. — В санчасть зво­нит Сокол и требует позвать тебя к телефону.

— Ладно, Володька, — замечательное настроение сделало меня уступ­чивым, — пойдём, послушаем твоего собакоеда.

Трубка полевого телефона, казалось, подпрыгивала на тумбочке от оглушительной потелефонной ругани вперемешку с пьяным хохотом. Я взял трубку.

— Эй! Фью!.. Фишка! — орал на другом конце провода Сокол. — Ты это… жид… ха-ха-ха!.. ев… еврей… Эй! Где Веточкин?!

— Здесь я, здесь. Хватит орать.

— А-а, Серёга! — заорал ещё громче Сокол. — П… привет. мы это. у Рагима чифаним. Нет, ты представляешь, какая собака! Раз. Разюншнацер. Ха! Правильно говорю?

В трубке зашуршало, заскрипело, потом я услышал далёкий голос Раги­мова: «Нэт!.. та. Гулай тыха, свынка.»

— Это ты свинка, ты! — опять заорал Сокол. — Горный ты свин! Ха-ха!.. Серёга, тебе собачатины принести?

— А пошёл ты. — я со злостью швырнул трубку.

Пока я наслаждался «песней» Сокола, Фишка уснул, привалившись к батарее. «Самое время разведать обстановку в штабе, — решил я, взглянув на часы, — свинячий капитан уже дома — попробую».

— Тирада, — словно кругленький пузырёк влетел мне в ухо, лишь толь­ко я повернул ручку телефона. — Тирада. Ну, говорите же, говорите. Слу­шаю вас. Безобразие! — пузырёк разбила вдребезги очередь высокочастот­ных звуковых волн.

Зиночка, Зинуля, Зинаида Ильинична. Вольнонаёмная армейская служа­щая, сорокалетняя женщина-булочка, сдобная, румяная, чуть зачерствелая.

— Вы надумали говорить? Надумали говорить? Вас спрашиваю!

— Зинаида Ильинична, это я, Веточкин.

— Веточкин, — Зиночка явно симпатизировала мне, я же на её сим­патию ответить не умел, поэтому разговор со мной она всегда начинала с томного обращения и заканчивала ругачей скороговоркой: — Кто же как не Веточкин. Как безобразие — Веточкин. Не отвечает он. Думаешь, мне делать нечего? Все звонят, звонят. Я вообще не хочу с тобой разговаривать, пусть Ударцев с тобой разговаривает.

— Гы. — взявший трубку Сашка Ударцев веселился командирскому по­зору. — Привет, Серёга. гы!.. Как ты там?

— Там, как там. Моё дело, — проворчал я. — Ты Адрову доложил?

— Ага, доложил, — выговорил Сашка. — Я отчётливо представил его глумливую рожицу.

— И что он?

— Кто он?

— Папа Римский! Что Адров сказал?

— Адров сказал следующее. — Сашка выдержал паузу и с расстанов­кой произнёс: — Пусть подыхает, козёл вонючий. Пользы от него, как от козла говна. Слышишь?

— Слышу. Только бессмысленно получается — молока, наверное.

— Нет! — возразил ликующий Саша. — Говна!

— Сам ты, Саша, говно! Вот выпишусь, первым делом дам тебе в глаз.

— За что это?

—За то самое!

Брошенная мной трубка отколола от корпуса телефона кусок эбонита.

— Вас слушает дневальный по санчасти матрос Фишиневич! — закри­чал проснувшийся Фишка.

Я с сердцем плюнул на пол. «Нет… К чёрту! В палату, на кровать, укрыть­ся потеплее и читать, читать, отчитываться от всего ненужного.» Из изо­лятора высунул сонную физиономию Клизьма:

— Что случи.

— Брысь! — крикнул я. Дверь в изолятор тут же захлопнулась.

Я пришёл в палату, залез под одеяло, выхватил из тумбочки книгу, уже пропахшую медициной, и. и понял, что читать не смогу, хоть взорвись. Разум отказывался принимать игру слов и фраз — иллюзия не возникала. То ли злость была виновата, то ли разрешённое правом чувство слабости. Пе­ред глазами проносились воспоминания, в них курсировали одноклеточ­ные организмы: дырявые оболочки, кисель — цитоплазма, ядра — открытые вздыхающие рты. «Первые признаки шизофрении, — подумал я. — Буду смотреть в окно, пока не усну».

За окном летала, колдуя, многоснежная метель. Белая сопка невесомо раскачивалась в ранних сумерках. Окно звенело от ветра, звало в сон. Ка­залось, вымели ветра землю из-под санчасти — и летит сплюснутый, похо­жий на бункер дом над казармами, над штабом. за леса. за моря.

«Дне-евальный по санчасти ма-атросик Фишиневич. Дне-евальный по санчасти.» — Фишка поёт. На лице у Фишки мечтательное выражение: глупая улыбка, взор к небесам, а на ногах — Господи! — белеют, поблёски­вают золотинками восхитительные шерстяные носки, аж до самых колен. Гольфы!.. Ризеншнауцер, чёрный, бородатый, в глазах и фигуре достоин­ство хорошей породы, бежит иноходью мимо меня. На всех четырёх ла­пах ризеншнауцера белые носки. «Ребята! Друзья! — кричу я и плачу. — Я тоже хочу носки. Хочу больше всего на свете!» — «Пошёл вон, козёл во­нючий! — орёт ризеншнауцер голосом капитана Адрова. — Гав-гавна тебе, а не носки! Гав-гав-гавна!» Он скалит зубы и трясёт стриженой бородой. «Нет у него национальности», — Аллочка Пахно машет на меня рукой. Небритый молодец в ватнике целится из пулемёта и цедит сквозь зубы: «Эх, ты, халява.» Я прыгаю в серый полусвет, лечу в нём, не испытывая ни страха, ни радости от полёта, лечу.

— Серёга… чо так… пора, — кто-то звал меня, кто-то трогал меня за плечо.

Просыпаться окончательно не хотелось — я перевернулся на другой бок.

— Серёга, что ты… ну, чо… ужин исть.

Ужин? Ужин меняет дело. Голодный организм заволновался, требуя ре­альности. Я открыл глаза и сел на пискнувшей кровати.

Передо мной на фоне полного метели окна раскачивалось привидение деревенского вида. Длиннорукое тело без ног зависало в метре от пола, мерцая ровными светлыми полосами; огромная тыквообразная голова ви­тала отдельно от туловища; крошечные глазки отсвечивали уличный фо­нарь мистическими огоньками… «Вот это реальность», — подумал я.

— Подъём! Покойники палаты номер раз, па-адъём! Скелеты навы­нос! — дверь с шумом распахнулась, и в палату ввалился развесёлый пьяный Сокол.

Свет из столовой разоблачил привидение: оно оказалось всего лишь эпилептиком Егором в тельняшке навыпуск.

— Братки — морская пехота! — взывал Сокол. — Дерябнем мы или не дерябнем?.. Прошу к столу!

Столовая имела вид домашний и праздничный. На столе бачок с паря­щей картошкой, мерцающие под столом бутылки. По влажному полу дви­гались электрические зайчики, буфет солидно позванивал стёклами, даже героические матросы Дейнеки смотрели почти доброжелательно на шиш- кинских медвежат.

— Дождалися, — сказал Лазарь и, нагнувшись, достал из-под стола длинношеюю бутыль-первенца ёмкостью в один литр.

Куленис и Клизьма чинно сидели за столом. Клизьма изо всех сил изо­бражал бывалость: надувал щёки, посвистывал носом, медленно убирал со лба пушистую прядь. Куленис напоминал дебиловатого жениха-хуторянина из прибалтийского фильма, уши его приобрели бордовый окрас и торчали торжественно. Пьянка одушевлялась богиней именем Виктория, по про­звищу Шерстяная, — существом вида мужского, пола женского, нутра дре­мучего, но очень доброго. Доброта Виктории была беспомощной и безгра­ничной, на неё отвечали шумной привязанностью деревенские дворняги и коты, ею нагло пользовался озабоченный служивый народ.

Итак, «33» портвейн бурел в гранёных стаканах, соблазняя просвещён­ных тайной сладостью, блестящая от жира картошка развалилась на тарел­ках явной вкуснотой.

— Тост, — Сокол высоко поднял стакан с вином и искоса взглянул на Викторию. — За прс… присутствующих здесь тёток!

Все выпили, причём Клизьма так лихо тяпнул, что Лазарь уважитель­но произнёс:

— Душара…

После первого стакана пили без тостов. Мне очень понравилось заку­сывать портвейн тушёной с мясом картошкой: вкусно и опьянение дополня­ется чувством сытого благодушия. Я быстро оказался в состоянии жидкого пространства, где всё смешано, всё хорошо и на всё наплевать. Отчётливо помню только замороженный сортир: острые льдины, разорвавшие металл батареи, унитаз, монументально вмёрзший в глыбу зелёного льда, бачок в красивой снежной шапке и ледяная дуля, торчащая из-под бачка.

Смутно помню, как Сокол, выпятив зад и раскинув руки, прыгал по сто­ловой, как Лазарь швырялся хлебом в «зверуг патлатых» — шишкинских медвежат, как, уткнувшись носом в тарелку, спал Клизьма. как я, пьянень­кий, добрый, глупый, читал стихи Виктории. «Есть лица, подобные пыш­ным порталам.» Глаза у Виктории были испуганные и мокрые, как у коро­вы… шатались стены, пол уходил из-под ног, а Щелкунчик-Фишка смеялся надо мной, и. и реял парусом потолок.

Человеком приблизительным я осознал себя глубокой ночью в изо­ляторе. Я умирал на кровати под цветочным горшком, который показы­вал мне маленькую Сахару, дохлую бабочку и хабарик папиросы. Кровать напротив использовали под насест Куленис и Клизьма; лица у обоих были остренькие, выражение на лицах — плаксивое. На кровати у окна валял­ся Лазарь; гитара в его руках стонала, как безногая жертва. Подлец Сокол раскорячился на подоконнике: изломался, выгнулся, пятку грязную выста­вил — смотрите, дескать, пожалуйста.

Метель ночью разыгралась вовсю. Она завывала, гудела, билась в окна тысячей льдинок, обдувала, окутывала санчасть.

— У-у бэ-эды гла-аза зелё-оные. Пошла ты! — Лазарь отбросил гитару.

— Дол-дон! — ругнулась она с пола.

Единственным довольным жизнью существом был в изоляторе Фишка. Он наслаждался неспособным к агрессии обществом, ёрзал на тумбочке и ждал случая поговорить.

— Фишиневич, — позвал я, — дай попить.

— Воды? Попить? Секундочку, — Фишка соскочил с тумбочки и выбе­жал в коридор.

— На здоровье, Серёжа, Н2О, пей, сколько хочешь.

Пока я глотал тёплую стоялую воду — услужливый дурак набрал её не в умывальнике, а, для быстроты, из покрытого плесенью графина в коридо­ре, — Фишиневич читал мне мораль:

— Очень вредно, Серёжа, пить много вина. И не помогает пьяная ра­дость, может, кажется, но не помогает. После пьянки плохо, потому что портится мозг. Молекулы спирта закупоривают кровеносные сосуды, а си­вушное маслице.

— Что сивушное?

— Сивушное маслице.

— Хи… сказал… хи-хи. — через боль хихикнул я.

— Да, сказанул, — подтвердил Сокол.

Фишка запрыгал от радости. Вот он — случай: с ним разговаривают, смеются.

— Маслица-а, маслица-а!.. — запел он, пританцовывая.

— Эй, Вольдемарус, — крикнул повеселевший Сокол. — Тише ты. Стой! Ты вообще петь умеешь?

— Я?! — Фишка изобразил удивление, как истинный арлекин: не пе­реставая улыбаться, вскинул брови и вытаращил радостно-придурковатые глаза. — Я пою отлично! Мне Эльвира Сидоровна, школьная учительница по пению, говорила: «Вам, Володенька, необходимо петь. У вас классиче­ский голос».

— Ты спой, Володенька, классическим, — попросил Сокол.

— Спою, пожалуйста. Спою, что вы хотите. А что вы хотите, чтобы я спел?

— Всё равно, Володенька, всё равно.

— Ария молодого герцога из оперы «Риголетто». Исполняет Влади­мир Фишиневич, — объявил Фишка.

— Серд-це кра-са-виц склон-но к из-ме-не и к пе-ре-ме-не, как ве-тер в ма-ае…

Как он пел!.. Сокол, хохоча, скакал по кровати, бил по спине зашедше­гося в клокотании Кулениса. Басистое «гау-га» Лазаря смешалось с хлеба­ющими звуками Клизьмовой радости. Я старался держаться, но ничего не получалось — я трясся, извивался и плакал жгучими похмельными слезами.

Фишка пел в экстазе, ни на кого не обращая внимания. Его ноги вы­писывали на полу невообразимые кренделя, руки выворачивались, сплета­лись, бросали вверх порхающие ладошки. Лицо исчезало в вихре меняю­щихся выражений: на кадыкастой шее зияло противное видимости нечто, в котором то появлялись, то пропадали два сумасшедших глазных шара.

— Дай счастья мне! Мне-е, той женщине, кото-орая…

Да, у него был голос. Сквозь «изосраторное» пространство неслись пронзительные торжествующие и жалобные, визгливые и лающие звуко­вые потоки. Они хрипели жлобством и дребезжали иронией. Они мори­ли хохотом нас, обитателей. Когда смех утих, а Фишка всё пел и пел, мне представилось, что голос его сродни метели, бьющейся в окно; что поёт он так странно потому, что вымели ветра землю из-под санчасти — и летит в метели санчасть. Летит в метели моего времени.

С тех пор прошло много лет. Иногда по ночам тоска влезает в меня, как железные плечики в ставший ненужным костюм. Душа и слаба, и пуста, и першит горло третья подряд папироса. Тогда я смотрю в темноту за ку­хонным окном, долго смотрю, пока не прилетит спасительница метель, не прижмёт к окну череду прожитых дней и не впустит меня туда осторожным божеством.

Я вхожу в санчасть, подмигиваю нарисованным паразитам, захожу в изолятор, где хохочут обитатели и поёт, орёт, пляшет неудержимый Фиш­ка; я заваливаюсь на свободную для меня кровать, чтобы ещё раз плеснуть душой и воспарить счастливым гадом над казармами и штабом, над прокля­той Богом и забытой правительством деревней Раздольное, над болоти­стой равниной жёлтой речки Суйфунь.

Григорий Сабуров. Командыр. Санчасть. // «РУССКИЙ МIРЪ. Пространство и время русской культуры» № 4, страницы 130-154

Скачать рассказы